Господа Магильеры - Соловьев Константин 30 стр.


- Им придется переболеть этой глупостью, - сказал Гольц жестко, тщетно шаря рукой в поисках зажигалки, - И течение болезни будет проходить именно так. Сперва аресты и расстрелы. Запрет магильерства и выдворение из страны всех подозреваемых в нем. Торжественные процессу по делу Орденов, конечно. Общественное презрение, гневные статьи, фиглярские пасквили в газетах. А потом – голод, инфляция, парализованная промышленность, новые бунты. Рано или поздно они придут к тому же, к чему пришли большевики. Мир без магильеров – крайне плохая и неуютная штука, как его ни называй и как ни апеллируй к всеобщему равенству. И мы начнем возвращаться. Те, кто уцелел в траншеях и миновал виселицу, кто не бежал и не наложил на себя руки. Сперва возвращение будет осторожным, медленным, с великим множеством условностей и оговорок. Но даже Троцкий в конце концов вынужден был сдаться. В Красную Армию уже вербуют бывших имперских магильеров, только теперь они именуются всякими чинами и специалистами. Значит, пройдем этот путь и мы.

- Переболеть глупостью, - Хандлозер кивнул большой тяжелой головой, - И ненавистью. На это могут уйти десятилетия, но в конце концов это болезни не смертельные. Со временем мы перестанем ассоциироваться с бесконечными войнами, с аристократией, со смертью. Как знать, может когда-нибудь проклятый маятник качнется и в другую сторону?..

- Нас объявят святыми? – криво усмехнулся Гольц. В этот краткий миг он казался почти красивым, несмотря на эту усмешку.

- В святые не примут. Мучениками. Когда-нибудь Германия избавится от этого морока, от этого массового помрачения, и все вернется на круги своя. Без нас уже, конечно. А жаль. Было бы любопытно взглянуть…

Пулемет, огрызавшийся короткими очередями, застучал без остановок, кроя беглым огнем невидимые цели. По контрасту с захлебывавшей от ненависти толпой он казался равнодушным автоматом, выполняющим свою работу. Но даже в его металлическом голосе мне послышалось что-то паническое, что-то почти человеческое.

А потом пулемет замолк. И мы все переглянулись, поняв, что это означает. Понимание это мгновенно отравило нас, исказив лица. Гольц вскочил на ноги, как всполошенная птица, Хандлозер подобрался. С первого этажа донеслась ожесточенная стрельба, и теперь невозможно было разобрать, кто стреляет и из чего. Затрещало дерево, взорвалось еще несколько гранат. Задрожал тяжелой дрожью мраморный пол под ногами.

И все закончилось. Я вдруг понял это в полной мере, мгновенно, жутко, в единый миг. Изнутри опалило кислотой, внутренности задергались, как у умирающей жабы, растянутой под микроскопом на предметном столе.

Все закончилось, понял я. Закончилась эпоха, закончились магильеры, закончились мы сами. И я, Карл Эрнст Витцель, гросс-вассейрмейстер, тоже закончусь. И ужасная жажда жизни, запоздавшая, трусливая, таившаяся все это время где-то под мертвой тяжестью предрешенности, затопила меня изнутри, затрепыхалась в муках. Ужасно вдруг захотелось жить. До чертиков, до дрожи в пальцах с искусанными ногтями.

Быстрее всех справился Линдеман. Ничего не говоря, неспешно и спокойно, он расстегнул кобуру. Я думал, он скажет что-то, но гросс-тоттмейстер ничего не сказал. Он сосредоточенно упер ствол пистолета под узкий подбородок.

Хлопнуло, из головы Линдмана мгновенно вырос ярко-красный цветок, рассыпавшийся в воздухе, а тело, зашатавшись, осело кулем на пол. Странно, но после смерти Главный Могильщик выглядел растерянным и удивленным, совсем не таким, как при жизни.

- Может, и мы? – усмехнулся Хандлозер, щелкая костяшками пальцев.

- Ну уж нет, - процедил сквозь зубы Гольц, глаза его сверкнули злостью и в то же время непонятной радостью, - Много им чести будет.

- Вам проще, - Хандлозер достал собственный пистолет, старый и потертый, не идущий к блестящей кобуре.

- Не спорю. Может, успеете наградить кого-нибудь из них опухолью…

С улицы донеслись крики, ликующие, звенящие, победные. Я успел заметить, как над ближайшим к зданию фонарем взлетает в сумерках тело в обрывках грязно-серой формы. Может быть, недавний лейтенант. В сумерках лица не разглядеть. К тому же, показалось, что и не осталось на нем никакого лица…

- Спокойно, господа, - обронил Гольц ледяным голосом, - Мы покажем этому сброду, как умирают магильеры. Мы…

По лестнице застучали подошвы, бесцеремонно, торопливо, зло. Крики незнакомых голосов наполнили кабинет, мгновенно ставший чужим. Не было никакой нужды выламывать дверь, она была не заперта. Но толпа ударила в нее, мгновенно выбив створки, хлынула внутрь с яростностью воды, проникающей в пробоину тонущего корабля. Мгновенно запах табака оказался вымещен прочими запахами – пороха, улицы, какой-то едкой дряни. Здесь были люди в солдатском сукне и гражданской одежде, молодые, старые, окровавленные и полные ненависти. В мою душу, казалось, одновременно заглянуло миллион черных от ярости глаз.

«Они не посмеют, - зазвенела, вытесняя дыхание, мысль, - Никак невозможно…»

Мы ведь магильеры. Пусть уже не опора трона. И не белая кость. Но мы веками олицетворяли все то, чем жила империя. Не эта завшивленная дрянь. А мы. Мы символизировали Германию. Может, мы и были мерзавцами. Но мы хорошо умели это делать.

- Именем трибунала… - выдохнул тот, кто был впереди, еще задыхаясь от быстрого подъема и накатившей пьянящей радости.

Хандлозер выстрелил ему в грудь, тот попятился и повалился под ноги напиравших сзади. Ответным выстрелом гросс-лебенсмейстеру перебило руку, еще несколько пуль угодили в живот. На его мундире, непоправимо испортив хорошее сукно, вперемешку с орденами возникли рваные отверстия.

Гольц закричал. Он протянул к толпе растопыренные пальцы, смешной и нелепый жест, как в какой-нибудь детской игре. На протяжении одного удара сердца ничего не происходило, а потом в кабинете полыхнуло пламя. Те, кто стоял ближе всех, мгновенно превратились в коптящие факелы, трубно ревущие подобно раненым животным. В нос ударило смрадом паленой шерсти и паленого мяса – жуткий, чудовищный запах. Кто-то направил на Гольца пистолет, но тот взорвался прямо в руке у стрелка, превратив его лицо в дымящуюся, с черно-красной бахромой, рану. Кто-то попытался подскочить к Гольцу сбоку, сжимая длинный тесак, но гросс-фойрмейстер быстро повернулся к нему – и удар пламени впечатал человека в стену, окутав полыхающими крыльями портьер, превратив в воющую, сросшуюся с камнем и текущую жидким огнем массу. Кто-то, нечленораздельно завывая, бросился в окно – и вылетел в ночь в облаке стеклянных осколков и шлейфах оранжевого пламени. С улиц заголосили – то ли испуганно, то ли восторженно.

- Вот вам социализм! – закричал Гольц безумным голосом, пламя танцевало в его глазах, - Вот вам виселицы! Вот кайзер!.. Берите! Все берите! Забыли, что такое магильер, шакалы?

Я знал, что жить ему осталось недолго. Подобно дикому зверю, толпа, испуганная огнем, отшатнулась, но не бросилась в бегство. С лестницы в кабинет пробирались все новые и новые люди. Все перепачканные, взлохмаченные, иные с палками или обломками кирпича в руках. Пламя бушевало подобно бичу. Оно с шипением опоясывало их, рвало тела, поднимая в воздух горящие клочья одежды, но оно бессильно было побороть другую стихию. Еще более слепую, злую и беспощадную.

- Режь магильеров! – завыл кто-то.

Я видел, как упал лицом вниз Хандлозер, седая грива которого превратилась в окровавленную тряпку – кто-то размозжил ему голову ружейным прикладом. Гольц медленно пятился, продолжая выбрасывать из пустых рук стрелы яростного пламени. Кабинет заволокло удушливым дымом, трещала обуглившаяся мебель.

- Витцель! – закричал Гольц, не видя меня, - Бейте! Дайте этим мерзавцам!

Я поднял руки. От страха они едва повиновались мне.

Обломок камня угодил Гольцу в подбородок, но не сбил с ног. Гросс-фойрмейстер пошатнулся, сплюнул сквозь кровавую кашу осколки зубов, и превратил еще двоих или троих в черную угольную взвесь, метелью крутящуюся в комнате.

- Витцель!

Сосредоточиться было тяжело. Все, что составляло мою суть, все мысли, страхи, чувства, обратилось миллионом парящих в воде песчинок, поднятых с потревоженного морского дна. Но у меня получилось. В конце концов, я был гросс-вассермейстером, а это кое-что да значит.

Я поднял трясущиеся руки, стиснул зубы и…

Гольц на мгновение замер. Сквозь шипение и гул пламени донесся новый звук, похожий на низкое бульканье. Из уха Гольца вдруг показался ярко-алый потек, похожий на длинный змеиный язык, лизнувший его шею. А потом, с оглушительным всплеском, гросс-фойрмейстер Гольц лопнул, превратившись в рваный мундир, валяющийся на полу, алую взвесь и слизкие, еще исторгающие пар, комья, прилипшие к мебели и стенам.

Толпа замерла. При всей своей необоримой силе, стихии требовалось время, чтоб осознать очевидное. Стихии несопоставимо более древней и могущественной, чем пламя или вода. И совершенно неподконтрольной, неуправляемой, дикой.

- Товарищи! – закричал я чужим голосом, хриплым и ломким, и поспешно поднял руки, - Свобода! Мир!

Толпа, ворча, подступала ко мне. Обожженная, еще чадящая дымом, оскалившаяся тысячью острых ухмылок. В этой толпе я отчего-то не мог различить ни одного лица. Сплошь покатые лбы, челюсти и мутные провалы глаз. Горевшие тела, усеявшие кабинет, даже не тушили. Переступали через них, не обращая внимания на едкий запах сожженной плоти. И молча двигались ко мне.

- Долой кайзеровскую клику! – закричал я, отступая под нажимом этой стихии, - Да здравствуют национал-социалисты! Победа! Конец братоубийству!

Я едва не споткнулся о тело Линдемана. Он лежал, безучастный, растерянный, уже совсем не страшный и не таинственный. На миг это показалось мне даже обидным. Он, молчаливый могильщик, кажется, знал больше меня об этой человеческой стихии. Но обида мгновенно прошла. Из толпы ко мне потянулись руки. Грязные, кривые, похожие на крючья. И в тысячах глаз я увидел одно и то же выражение.

- Товарищи! – воскликнул я, теряя дыхание, обмякая, тая, - Я за революцию! Что же вы, това…

Волна навалилась на меня, подминая под себя, ревущая, давящая, огромная. Я успел ощутить толчок в грудь сродни тому, что я испытал в Бюзуме, смешливый мальчишка, с упоением наблюдающий за тем, как море неохотно подчиняется его воле.

Но эта волна была другая. Я успел ощутить, как со спичечным треском ломается моя рука, как кто-то с визгом пытается схватить меня за волосы, как десятки рук впиваются в шею, плечи, живот, пах. Боли не было, но в этот краткий миг, пока я еще видел свет, это показалось мне незначительным.

А потом волна накрыла меня с головой и увлекла в непроглядную и темную глубину.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ПЛАМЯ НА ПЛЕЧЕ, ПРАХ НА ЛАДОНЯХ

Поезд подходит к городу на рассвете. Он старый, разбитый, и движется рывками, как животное с перебитым позвоночником. Со скрежетом разношенных рельс он подходит к станции и высыпает на перроны свое содержимое, тысячи грязных уставших людей в поношенной форме. Это похоже на механические роды, на безразличное опорожнение стального чрева. Механическая громада просто вывалила груды своих копошащихся отпрысков на серый холодный камень и замерла, выполнив свой долг. Какая насмешка над самой сутью рождения. Какая отвратительно злая ирония.

Альберт выпрыгивает из вагона сразу же, как только поезд полностью останавливается. Но он все равно оказывается стиснут со всех сторон людьми. Кто-то из попутчиков на прощанье успевает всучить ему сверток с бутылкой вина и парой помятых яблок. С этим свертком Альберт чувствует себя неудобно, оказавшись в людской трясине, состоящей из серого месива солдатского сукна, табачного дыма и незнакомых грязных лиц. Сверток тяжел, выскакивает из-под мышки, оттого приходится придерживать его локтем.

Альберт куда-то бредет, не видя цели. В этой сдержанно ворчащей толпе невозможно выбрать направления, все идут в одну сторону. Эта новая жизнь, выплеснутая в предрассветный город, пока еще слишком неопытна и смущена, но она быстро становится энергичной и целеустремленной. Как молодой организм в новой, но питательной среде. Альберт бредет, ощущая себя ее частью, малой клеточкой этого странного и отвратительного по своей сути организма. Он думает о том, как бы удержать сверток, а заодно и вещмешок. И еще о том, что правую ногу надо бы ставить аккуратнее, а то подметка не дойдет до дому. Сапоги еще хорошие, английские, добытые парой месяцев ранее, их бы подлатать, и еще на год хватит…

Какой-то пехотный лейтенант, идущий за его правым плечом, заливисто смеется и рассказывает спутникам, что в первую очередь направится в кабачок возле дома и пропьет там все, включая портянки. Его подначивают, но благодушно, даже с завистью. «Поверить невозможно, что все кончилось, - говорит кто-то еще, но, кажется, из другой компании, - Война кончилась, ну бывает же… Это как если бы мне сказали, что море закончилось или там…».

Тут же разгорается спор. Люди говорят хриплыми, негромкими, но удивительно звучными голосами. «Траншейный шепот» отлипает от человека еще дольше, чем умение связно выдавать цепочки заковыристых ругательств. Или вши. Кто-то клянет кайзера, люто, в его почти бессвязных словах слышится шрапнельный свист. Какой-то солдатский депутат уже рассказывает товарищам последние политические новости, но Альберт его не слушает. Ему это не интересно.

Правее него шагает, глядя под ноги, коренастый сапер. Один рукав его куртки пустой и болтается, нелепо покачиваясь, как какой-то причудливый отросток, случайно созданный эволюцией и никчемный. Лицо у сапера темное, потрескавшееся, кажется невозможным, что на нем способны двигаться какие-то мимические мышцы. Но губы сапера беззвучно шевелятся.

Какой-то парень со смешливыми глазами легко касается плеча Альберта, вынуждая его поднять взгляд.

- Ты, никак, фойрмейстер, отец?

Глазастый. Альберт вспоминает, что еще в поезде собирался перочинным ножом срезать с рукава шеврон. Но замотался, не успел, а потом рухнул в тяжелый и липкий, как на передовой, сон. Не успел. А может, пожалел красивое сукно. Три переплетающихся языка пламени похожи на какую-то хитрую руну древнего алфавита. Когда-то багряные, они впитали в себя гарь, копоть и грязь, стали серыми, едва различимыми. Только внимательный взгляд и выхватит.

- Да, - говорит Альберт. Когда-то ему польстило бы, что парень, парой лет его младше, почтительно называет Альберта «отцом», как ветерана. Сейчас ему кажется это глупым.

- Жег, значит, врагов кайзера огнем? – спрашивает тот, что со смешливыми глазами. Не понять, всерьез, или шутит так.

- Жег, - кивает Альберт, - Бывало.

- Французов жег?

- Да.

- А "томми"?

- Тоже жег.

- Силен! А закурить не дашь, фойрмейстер?

Парень уже тянет самокрутку, свернутую из газеты, с мятой стружкой эрзац-табака внутри. Альберт рефлекторно протягивает руку и выпрямляет указательный палец. Все давно отработано до автоматизма, происходит само собой, как в хорошо смазанном пулемете. Мгновенная концентрация, краткое усилие, и на кончике его пальца уже пляшет крохотный желтоватый огонек. Парень восхищенно охает и успевает прикурить, прежде чем Альберт поспешно прячет руку под полу. Окружающие, кажется, не заметили. Иначе забросали бы вопросами.

Вокруг Альберта уже новые лица, тоже незнакомые и чужие. Сонные, пустые, отрешенные. Как будто художник сделал подложку для группового портрета, загрунтовал холст, очертил контуры будущих лиц, но так и бросил, не обозначив на них толком черт, оставил бесцветными пятнами. Иногда художнику приходится прервать свою работу. Альберт вспоминает маленького Тило, выпускника художественного училища. В своем блокноте тот углем и карандашами рисовал удивительно забавные шаржи – толстых ефрейторов, оберстов с бульдожьми мордами, французских гренадер с тонкими лягушачьими лапками. Но Тило сейчас висит на колючей проволоке во Фландрии.

Назад Дальше