Второй после Солнца - Белладоннин Игорь 6 стр.


– Как бы не так. Ничего у меня не вышло: я была настолько отвратительна себе, что даже надругаться над собой, да просто прикоснуться к себе мне было невмоготу.

– О, если б ты знала, сколь часто бросался я на своё отражение в желании овладеть им, – признался я как можно более спокойно, но в душе моей всё клокотало от желания, как и всегда, когда я говорил о себе. – Увы, всё, что я мог – поливать бездушное зеркало слюнями вперемешку со спермой.

– Я вижу, ты тоже страдал в своей жизни, – хихикнула, покраснев, Пристипома. – Давай же пострадаем вместе, и в страдании я стану чуть более похожей на тебя – и вы полюбите меня хоть чуть-чуть, хоть понарошку!

– Поздно страдать-то: я знаю о тебе всё! – не без удовольствия обломал я её хитрый планчик. – Папа твой – старый маркиз, мать – молодая гетера, страсти минутный каприз – вечный укор адюльтера.

– Итак, ты знаешь всё, – подытожила Пристипома. – А случайно не ты ли был тем самым отцом-маркизом? – добавила она, глядя на меня с нарастающим подозрением, переходящим местами в грозовую уверенность.

– Маловероятно, – поспешил я её разочаровать, почесав колено, на котором выскочила очередная родинка. – Впрочем, и исключать этого тоже нельзя.

Тут весьма к месту прозвучал ещё один куплет в моём и авторском исполнениях.

– Ты знаешь и это. Что ж, тем лучше, – пронзительно прошептала Пристипома. – Мне нечего более скрывать пред тобою. Гляди же, я раскрываюсь полностью, окончательно и бесповоротно. До кишок! До их содержимого!

Я чуть было не пропел очередной куплет, но всё-таки решил повременить, затаиться в эдакой попсовой засаде.

– Слушай же и смотри, – продолжила Пристипома, приосанившись, как перед казнью. – Я полюбила Самогрызбаши ещё в раннем детстве. Его фотографии, купленные из-под полы за родительское серебро, лежали у меня под подушкой, под языком и на донышке моих трусиков. Сестра, данная мне, очевидно, в наказание за мою любовь, садистски издевалась над нами, она отрезала Самогрызбаши конечности, пририсовывала ему усы и бороду, копытца и рожки, хвост сзади и хвост спереди. Однако, эти нечеловеческие испытания лишь разжигали нашу любовь и распаляли нашу невинную до поры страсть. Теперь ты понимаешь, почему я решила посвятить себя самой важной, самой нужной людям профессии: Самогрызбашиведа или Самогрызбашилюба; главное, чтоб не Самогрызбашигуба – как шутил, бывало, в трудные минуты сам Самогрызбаши.

– И где же он, наш суженый? – спросил я, обводя трепещущим взором стены нашей палаты.

– Не торопись! – взвизгнула Пристипома. – Пошли, я познакомлю вас. Но берегись: каждый твой шаг к нему будут сопровождать роковые соблазны. Не смей же им поддаваться!

Ударом ноги она разнесла одно из своих зеркал. За зеркалом прятался альков площадью не более двадцати квадратных локтей. Стены, пол и потолок его были девственно белыми (этот цвет ужасно шёл Пристипоме), но на них уже явственно угадывались изображения Самогрызбаши. В качестве последнего пристанища это место мне вполне подходило, о чём я не замедлил сообщить Пристипоме.

– Хихик-с, – цинично охладила мой пыл Пристипома, – ты опоздал: за-ня-то. Здесь упокоюсь я, после мучительной казни.

– Самгрызбаши, Самгрызбаши не курит анаши! – пропел я, стараясь задобрить Пристипому. – Самгрызбаши говорит по-самгрызски!

Тут только я заметил стоявший посреди алькова рояль: он был замаскирован лапником, пухом и перьями. Я бросился Пристипоме в ноги:

– Сыграй мне гамму, – взмолился я, – и пусть в ней будет рассказ о детстве и юности Самогрызбаши, о вашей трудной любви.

– Я сыграю тебе гамму си-бемоль-мажор-диез-бекар, – с какой-то неистовой радостью согласилась Пристипома.

– Аркаша, Аркаша, вот вы бывали в Мерике. Расскажите нам, каково там? – спрашивали люди с тревогой и надеждой. – Каковы они, мериканцы? Похожи ли они на нас, имеют ли по паре ног, рук, ушей?

– Не все, – отвечал сурово Аркаша, – не все имеют по паре рук, ног, тем более ушей. И говорят они не по-нашему, не по-русски.

– Аркаша, мы, люди, хотим знать, а почему они такие не такие, Аркаша? – жадно спрашивали люди.

– Потому они не такие, что не среди них, а среди вас вырос ваш Аркаша, поэтому вы на меня и похожи больше, чем кто-либо, – отвечал Аркаша и ответом своим попадал в самую, что ни на есть, точку.

– Аркаша, ваши дело и тело переживут века! – кричали после этого люди.

– Зачем я не птица? – вопрошал в свою очередь Аркаша. – Летал бы под солнцем. Зачем я не рыба? Резвился бы в море. Зачем я не тигра? Рычал бы ночами.

При всей своей любви земляне эксплуатировали Аркашу по-чёрному: чего стоила одна только его работа в качестве мирового (в другом переводе – всемирного) судьи. Впрочем, судейство было поставлено у Аркаши на поток: ему хватало одного взгляда, брошенного на введённых спорщиков, чтобы определить, кто прав. На виноватого Аркаша указывал пальцем и принимался за следующую пару.

Говорят, некто, желая прославиться своим вопросом, спросил Аркашу:

– Аркаша, есть ли такое, чего вы не знаете?

– Очевидно, нет, – отвечал Аркаша скромно, но с достоинством.

– Аркаша, если бы вы знали, как вы угнетаете своей непоколебимой, непогрешимой, безупречной правотой! Вы всегда и во всём правы. Ну ошибитесь хоть раз, Аркаша! – просили иногда Аркашу земляне из числа наиболее угнетённых его правотой.

– А хрен вам, – отвечал Аркаша скромно, но с достоинством.

Мощные жизнеутверждающие звуки гаммы вынудили меня зарыдать, как вынудили бы зарыдать всякого, не лишённого хотя бы толики вкуса, слуха, такта, способности воспринимать прекрасное, переваривать его и делиться результатами с окружающими.

Пристипоме особенно хорошо удавались бемоли, хотя и диезы были на высоте. Так, благодаря волшебной силе искусства, вся моя никчёмная жизнь пронеслась передо мной в наиболее катарсисуальных её проявлениях:

на счёт раз – рождение в муках с травмами головного мозга, сердца и ягодиц, несовместимыми с возможностью занятий умственной, сердечной или сидячей деятельностью.

на счёт два – голодное детство жизнерадостного рахитика.

на счёт три – отроческое истечение слюной и спермой по поводу, без повода и даже без намёка на повод.

на счёт четыре – юность раздолбая: поиски любви, мечты о свободе.

на счёт пять – молодость безобразника: с разбегу я выбиваю ногой кепку с мелочью из рук нищего:

– Всех вас, вонючки, в открытый космос – вслед за кепкой! – разъясняю я нищему один из постулатов своей передовой философии.

Ах, эта моя молодость, с её романтическими прекраснодушными порывами!

на счёт шесть – молодость безобразника: со всего размаху я всаживаю шило в зад негодяю, уличённому мною в процессе дегуманизации дорогущей моей столицы, золотушечного моего Квамоса.

– Ну что, какашка, получил? – с весёлой укоризной спрашиваю я его. – Нельзя плевать на улицах Квамоса – образцов ведь он не менее, чем показателен.

Ах, эта моя любовь к златоглавой столице – такая грубая, терпкая, плотская, но вряд ли в то время взаимная!

на счёт семь – молодость безобразника: вот потасканный мужичонка, имеющий наглость носить дипломат и, возможно, потому полагающий, что имеет дипломатическую неприкосновенность, зацепляется сандалией за чугунную решётку – этакий пояс верности вокруг чахлого деревца, изумлённо изогнувшего от такого знака внимания навстречу таинственному незнакомцу свои морщинистые старушечьи прелести. А зацепившись сандалией, мужичонка роняет своё крокодиловокожее чудо.

– Ну что ж ты, лапоть? – пристыжаю его я, забегая вперёд и преданно заглядывая в его очумелые глазки. – Что же ты вешчь-то роняешь? Она же наша, расейская!

Ах, этот мой юный патриотизм, эта гордость за свою самую лучшую в мире страну!

на счёт восемь – молодость безобразника: вокруг были звери, но я был зверь зверей. Ух, я был зверюга! С холодными серыми глазами, с мягкой тигриной походкой, с радушным оскалом острых клыков, всегда готовый и к обороне, и к нападению.

Ах, какой же я был зверюга!

Глюков – для людей это значило «чудо, которое не может, не имеет права с тобой не случиться».

Глюковистичное – для людей это значило «сделанное на века, сделанное на пределе возможного, так, как это мог бы сделать великий Глюков, если бы у него было на это время».

Глюковистична, говорили люди, музыка Моцарта, политика Августа, живопись Брейгеля, архитектура Гауди, относительность Эйнштейна. Люди могли привести и ещё несколько примеров глюковистичного.

– Аркаша, Аркаша, проси чего хочешь! – требовали они.

– Зачем? – отвечал Аркаша, пожимая могучими плечами-крыльями. – У меня всё есть.

И действительно, у Аркаша было всё и даже больше, чем всё: у него была Ганга.

на счёт семь – молодость безобразника: я мчусь сквозь картинки с выставки народной жизни. Я мчусь на свиданье с оторвой, посмевшей откликнуться на моё газетное объявление: «Нищий уродливый эгоистичный кретин (довольно точная моя тогдашняя характеристика – А.Г.) ищет умную красивую заботливую и богатую для совместных занятий онанизмом, остракизмом и эмпириокритицизмом».

Ах, эта моя молодая самонадеянность, ах, эта моя вера в идеальную Ж.!

на счёт шесть – молодость безобразника: попка маячит впереди маленькая, но с трещиной посерёдке. «Ненавижу, – понимаю я, – ненавижу маленькие попки, да ещё с выщерблиной, ведь они должны быть большими, округлыми и сплошными, как глобус, как наша любимая планета в миниатюре!» – и, обгоняя хозяйку незадачливой попки, два раза гавкаю на них обеих.

– Дура, – говорю я хозяйке, не глядя на неё и зная, что в глазах её изумление сменяется гневом, а затем страхом, – пусть хоть гавк у тебя останется, коли бог задницей обделил.

«Да на хрена ты вообще мне сдалась – переживать за твою несексапильность, – переключаюсь я тут же на свои размышления, – нет, не тебя так пылко я ищу».

Я ищу Свободу, я хочу её, я страстно желаю отыметь её в попку, в её глобусоподобную желеобразную необъятную сплошную задницу. Вот и всё, что мне нужно от жизни – трах-тах-тах, а потом – тишина.

А потом, после тишины, она спросит, приоткрыв глаза: «И зачем я тебе сдалась – такая зыбкая, эфемерная?» Чтоб быть свободным! Чтобы жить со свободой в душе, в голове и в теле. Чтобы жить со всеми свободами в одном свободном свальном грехе, ведь свободы всякие нужны, свободы всякие важны: свобода любить, кого захочу, и трындеть о своей любви на весь мир, свобода бить в те рыла, в которые захочу, свобода выплеснуть на вас всех накипевшее, свобода быть тем, кем я хочу быть, и свобода быть тем, кем быть не хочу, но являюсь.

Мне хорошо, когда мне хорошо, а другим плохо, вот такая во мне личность образовалась: и хорошая, и плохая одновременно.

Ах, какой я всё же мерзавец, но обаятельный же мерзавец! Меня нельзя не любить.

на счёт пять – молодость безобразника: феминизм, гринписизм, тоталитаризм, антитоталитаризм, все эти массово внедрённые «измы» – прогрессивные и не очень – были одинаково мне отвратны. Единственным «измом», с которым я ещё мог бы тогда смириться, был глюковизм.

Энтузиазм толпы мне смешон. Я – млекопитаемое нестадное. Когда толпа в едином порыве вскидывает вверх кулаки и кричит: «Нет диктатуре!», я кричу: «Да – тирану!» и опускаю свой кукиш вниз.

Мой рахитичный членик тоже никнет к полу: с большой головкою на тонкой ножке, он совершенно нежизнеспособен в условиях депрессивной внешней среды.

Ах, этот мой героический пожизненный спутник на тонкой изящной ножке! Сколь часто ты был мне неверен и сколько рогов ты мне понаставил, однако же терплю я тебя всё ещё по доброте душевной!

на счёт четыре – молодость безобразника: на площадях и в скверах людишонки с искажёнными благородным гневом ликами пинают каменные статуи бывших тиранов, мочатся на их громадные туши и вопрошают поверженных идолов: «Понял, гад?»

«Плохо тиранил, – делаю вывод я. – Извёл бы под корень всё поганое людишонкино племя – и стоял бы себе сейчас спокойно, в почёте и уважении, как в каменном лесу – в компании подобных себе упырей. А самая абсолютная свобода может увенчать деятельность именно что самого беспощадного из тиранов – когда некому станет уже, собственно, ни посягать на эту свободу, ни присягать ей».

– Так его, по яйцам, по яйцам! – советую я, и слова мои встречают в тираноборцах благодарное понимание.

Я снимаю своё кепи – фирменное кепи с лейблом бренда «Рабочая одежда» – и обхожу с ним окружающих, гнусавя:

– Пожертвуйте на снос ещё одного каменного ублюдка, тирана Вороватейшего, мать его так, растак и перета-ак!

Народ в целом охотно помогает святому делу, однако некоторые особенно скаредные свободолюбцы скупердяйничают: «А, чево там, мы сами его снесём».

– Вы что, господин не очень хороший, – спрашивал я такого умника, приблизившись к нему вплотную, – против сбора средств на снос памятника кровопийце трудового народа?

       – Да нет, я не против, – начинает запинаться тот, – я просто думал…

 – Вы ещё и думаете? – я смотрю на него с уважением, почти бесшовно перетекающим в восхищение. – Так вы – мыслитель?! Тогда не надо, – пячусь я от него, – с мыслителей мы на снос не берём. Они, мыслители, пусть мыслят за нас, недоумков, пусть выдают нам инструкции для светлого будущего: как правильно жить в этом светлом будущем, что надо будет строить – на месте сломанного и сброшенного, как надо будет строить, из чего, с какой скоростью…

 – Возьмите деньги, – шепчет мне незадачливый хомо когитанс34, скок-поскокивая за мной.

– Нет! – вопию я, опуская в карман его мятые купюры. – Не возьму! Не просите!

Ах, это моё бессребреничество, ах, эта моя всегдашняя готовность послужить правому делу – пусть и себе в убыток!

на счёт три – молодость безобразника: я зарабатываю на поддержание свободного духа в свободном теле и другими элегантными способами. В не слишком людном переходе метро я бросаюсь с воплем: «О, Изольда, зачем ты погубила меня?!» в ноги к самой симпатичной из скво35 (у симпатичных обычно есть чем поделиться с миром) и покрываю поцелуями её сквозьчулочные колени, поднимаясь затем всё выше и выше, но в итоге всё же кидаю ей спасательный круг:

– Милая, дай пару кусей твоему обожателю, всего две тысячи за мою разбитую жизнь!

О, русские женщины, сколь вы тогда были стыдливы в боязни публичной демонстрации своих чудных ножек! Тогдашняя милая, не колеблясь, расставалась с искомой суммой.

Ах, эта моя тяга к русским женщинам, в ущерб женщинам всего остального мира, лишённым, таким образом, сколь-нибудь реальных шансов когда-либо меня заполучить!

Назад Дальше