Успешно разделавшись с яблоком, она озирается в поисках урны, и не найдя таковой, удрученно прячет оставшийся огрызок назад в пакет, после чего вынимает оттуда новое яблоко; есть его ей не хочется, но ощущать ладонями прохладную гладкость безупречной желтой кожуры тем не менее приятно, так что она просто вертит фрукт в руках, рассеянно его изучая, и прислушивается к тихому дребезжанию, слабо доносящемуся из недр папашиной глотки. Сперва ей кажется, что он желает ей что-нибудь сказать, но эта иллюзия проходит после очередного взгляда, искоса брошенного в его ослиное лицо, и очевидно становится, что звук этот вызван теми же процессами, что и дрожание рук, бесконечное отвисание челюсти, восковая гримаса смерти на лице. Луиза не выдерживает и фыркает.</p>
<p>
— Видишь, папа, сделали тебя-таки эти проклятые грызуны.</p>
<p>
Грызунов отец ненавидел особо, и не столько потому, что они мешали успешному ведению дел, заводясь на лесозаготовках и портя сложенный штабелями лес, сколько потому, что в них ему виделось олицетворение идеологического врага, и неспроста, так как на всей земле, пожалуй, не сыщешь существ более подвижных и склонных к шуршанию, чем грызуны. Помимо неприятного вмешательства в дела, грызуны поджидали его и дома, в лице жены и единственной дочери, которых он называл попросту — Крыса и Мышь, такие же они обе были маленькие, непоседливые и гнусные, все шебуршали по углам и с легкостью забивались в разные труднодоступные места, откуда их никакой шваброй было не вытолкать, под кровать, например, или за шкаф.</p>
<p>
О том, как может мышь происходить от крысы, Луиза гадала все детство, безвылазно проведенное в душных застенках домашнего обучения, так как прочие дети, составляющие собой начинку окрестных школ, лицеев и гимназий, все сплошь были паршивые, слишком паршивые, чтобы папаша мог позволить своей дочери ежедневно с ними тереться. Тереться приходилось лишь четырежды в год, в конце учебных четвертей, когда Луизе для официальной регистрации своих знаний требовалось участвовать в написании контрольных и сдаче экзаменов. Для этого она доставлялась в престижную гимназию на большой нарядной машине с шофером, пичкалась разными материнскими напутствиями и засовывалась потом в класс, битком набитый маленькими паршивцами и паршивками, которые при виде нее только сдавленно хихикали и тыкали друг друга локтями в бока, очевидно, морзянкой выстукивая при этом по ребрам понимающих товарищей что-нибудь крайне насмешливое и обидное. Сбитая с толку их вниманием, Луиза справлялась лишь с письменной частью своих заданий, так как вымолвить в этом паршивом окружении, да еще под пристальными взглядами малознакомых тетенек, ни слова не могла, и это отнюдь не лучшим образом сказывалось на ее отметках, которые для отца служили лишь очередным неопровержимым доказательством того, какая беспросветно глупая ему досталась Мышь.</p>
<p>
Надежды сделать себе новую Мышь или какого-нибудь другого, более обучаемого грызуна, желательно мужского пола, рухнули после смерти матери, чей труп в блестящем исполнении был бесславно предан земле в тесном кругу близких родственников и толстого пастора без суда и следствия, сколько бы ни смотрели неодобрительно в ее яму все присутствующие и сколько бы ни качали головами, однако же все они слишком хорошо помнили, что господин Виктор Лерой — наследный герцог, да к тому же еще деревянный магнат, из чьего достославного кармана чуть ли не треть всей королевской рати питается, и потому какой уж тут может быть суд, кроме его собственного. А повторно жениться у него так и не вышло, слишком уж все достойные претендентки были наслышаны о его нраве, а также о судьбе последней хозяйки дома, и боялись его свирепой испитой хари как огня.</p>
<p>
Отчаявшись заполучить таким образом новую модель Мыши, он рассудил, что ничего не попишешь, и храбро приступил к усовершенствованию наличного прототипа, хотя задача перед ним стояла не из легких — еще бы, ведь состояла она в том, чтобы сделать из жалкого грызуна человека, притом не какого попало, а по всем пунктам достойного как продолжать благородную фамилию, так и участвовать в делах, постигая все тонкости их ведения, с тем, чтобы когда-нибудь в необозримом будущем эту фамилию не опозорить. Для этого прежде всего требовалось удалить из дочери врожденную дурь, тем самым создав внутри нее пустое пространство для заполнения ценными сведениями, и с тех пор дурь изгонялась из Луизы исправно; порой она выбивалась, будто пыль из ковра или мусор, приставший ко дну помойного ведра, а порой высекалась наподобие искр розгами или ремнем. Несмотря на все усилия, дрессировке проклятый грызун поддавался плохо, и в полной мере мышиные замашки искоренить в единственной наследнице так и не удалось — их признаки отец умело распознавал навскидку даже тогда, когда она уже совсем затаилась, перейдя к партизанской стратегии; едва заметные, они угадывались во всем: в легкой усмешке, победно кривящей ее тонкий рот в моменты отцовских наставлений, в привычке часами простаивать у окна за праздным созерцанием запущенного сада, где прибойно шумели круглыми кронами фруктовые деревья, в порывистых движениях хрупких рук и в рассеянном мерцании ледяного взгляда, обращенного внутрь себя.</p>
<p>
Луиза боялась отца смертельно, до тошноты, помрачений и дрожи в коленях, так что костенела при одном его появлении не хуже, чем от василиска, и все наставления прослушивала подчистую, напрочь оглушаясь звуками его сиплого голоса в подобие кроличьего транса, однако никогда не пыталась как-нибудь нарочно ему угодить — отчасти потому, что условия для этого исключали друг друга, и в результате она ни разу за все проведенное с папашей время не встречала человека, сумевшего снискать его расположение, не считая, разве что, кладбищенского сторожа, который ухаживал по его указке за могилой матери и был угрюм и столь молчалив, что совсем нем. Отчасти же потому, что страх перед отцом, надежно замкнутый в стенах бессрочного домашнего ареста, служил для нее неотъемлемой составляющей самое себя и всего окружающего мира, оттеняясь лишь редкими приступами томительной нужды в движении и воле.</p>
<p>
Вся преступность подобных импульсов становилась особенно заметной в те дни, когда он брал ее с собой на лесоповал, чтобы показывать там чудеса власти человека над природой, а заодно обучать ведению дел, где лес, этот древний океан первозданного разнообразия, до краев наполненный головокружительной смесью пьянящих ароматов и таинственных шумов, огромный составной организм с бессчетным множеством сложных связей, подвергался насилию в разы более катастрофическому, чем сама Луиза в своей душной норе. Огромные машины с бодрым ревом врезались в сумрачное тело леса, заживо выжирая оттуда огромные куски, деревья падали со стонами, с воплями, с воем, врезавшимся ей в уши не менее резко, чем надрывный визг циркулярных пил, отрывистый лай рабочих и мерное жужжание харвестеров.</p>
<p>
Залогом успеха в ведении дел отец считал широту взглядов при рассмотрении леса как ресурса и отречение от глупых предрассудков, унаследованных им от благородных предков вместе с парой обширных лесных массивов у подножия северных гор. Везде, где ему в том не способствовал закон, спасала взятка, щедрая или не очень, а кое-где и влиятельные связи, доставшиеся опять же в наследство, так что деятельность его на подвластных территориях контролировалась весьма условно, и развитую предприимчивость ничто не стесняло.</p>
<p>
Поэтому, например, лесосеки на хвойных участках превращались под конец года в настоящую бойню, где скоторожие лесорубы озверело нападали на пушистые ели с соснами и, радостно гикая, валили их без разбору, причем наиболее выгодной добычей считались мелкие деревца правильной формы, так как их охотнее всего раскупали в розницу счастливые отцы городских семейств и волокли с пыхтением по домам, где обертывали потом эти трупы нарядными саванами из фонариков и гирлянд, тем самым создавая в своих каменных гнездах атмосферу уюта и праздничного торжества. Срубались такие сосенки обычно с походом, так, чтобы наверняка превысить количество всех существующих в столице и окрестностях отцов семейств, так что уже по наступлению первого новогоднего дня непроданный товар досадливо сгребался в огромные кучи на обочинах и порой вывозился впоследствии на дальнейшее расчленение, а порой так и оставался, бесхозный и сиротливый, на забаву дворникам и прочим уборочным представителям.</p>
<p>
Такие же самые сосенки, маленькие и симметричные, обрамляют аллейку, под углом прилегающую к той, где расположен нынче отец, и поэтому Луиза, оцепеневшая было под весом неизбежно накативших воспоминаний, усилием воли расправляет плечи и вскакивает, демонстрируя все то же неистребимое непоседство.</p>
<p>
— Пойдем, что ли, пройдемся, — говорит она, чтобы придать себе храбрости, так как для исполнения задуманного отцу требуется помощь, и следовательно, физический контакт, ведь обращаться за подобными пустяками к сестре Беннетт она не желает, а самостоятельно отклеиваться от скамейки он давно разучился, хоть и совершает для этого какое-то ишачье усилие, послушное и безмолвное. Для прикосновения к отцу ей приходится пересиливать себя до сих пор, хотя запахи его, при этом придвигающиеся, и изменились за годы пребывания в заведении до неузнаваемости. Прежде пахло от него перегаром, нафталином, опилками, табаком и еще чем-то невыразимо страшным и сырым, будто в кромешном винном погребе; теперь же он источает лишь слабый запах старческой немочи, липкого пота и фильтруемых кожей лекарств, причем поверх всего этого торжествующе маячит знакомая нота лаванды, к которой она старательно принюхивается, уткнувшись носом в отцово плечо, когда преуспевает, наконец, в придании ему вертикального положения и берет под руку. — А не то глядишь, так и ноги отвалятся, если сидеть все время или лежать. И надрывайся потом какая-нибудь нянечка над твоей коляской, еще чего.</p>
<p>
Сосны, плотными рядами выстроившиеся по обе стороны желаемой аллейки, как раз такие, как надо — чуть выше человеческого роста, ровные, стройные, покрытые голубоватым восковым налетом; даже вдали от леса они не теряют своей волшебной способности поглощать звуки, источая взамен торжественное умиротворение со свежим хвойным привкусом, и потому, дотащив наконец папашу до поворота и погрузившись в их окружение, Луиза испытывает привычную радость, которая гасит под собой нетерпение от того, что он так медленно теперь ходит и так сильно при этом шаркает, будто все поверхности под ногами покрыты толстым слоем невидимого льда, мазута или еще чего-нибудь скользкого. Здесь тоже присутствуют лавочки, упрятанные за пышными колючими ветвями в отдельных тротуарных нишах по обочинам аллеи, и, быстро утомившись темпом прогулки, а также шуршанием пакета с яблоками, она направляет своего покорного спутника к ближайшей из них.</p>
<p>
В противоположном конце дорожки стоит медбрат, господин Адлер, чья фамилия Луизе запомнилась так легко благодаря иронии, в ней сокрытой, ведь господин Адлер и сам не ведает, до чего удачно избрал поле деятельности, и в остальном со своим знаменитым психиатрическим однофамильцем разделяет лишь необходимость в очках. Они золотисто поблескивают на его широком лице, чуть вздрагивая от того, что сам Адлер в этот момент занят заполнением своего темного блокнота, который служит ему черновиком обходного журнала, и пишет в него быстро и размашисто, держа прямо на весу, так что появления Луизы с папашей совсем не замечает. Благодаря укромной изоляции разлапистых сосен, от человека, сидящего на одной из лавочек ближе к Адлеру, она видит сперва только ноги, обутые в сапоги, и речь его, частично приглушенная хвойным затишьем, доносится до ее слуха в виде тихого молитвенного жужжания.</p>
<p>
Ничего выдающегося во всем этом Луиза не наблюдает, а потому спокойно следует по маршруту, пока не достигает намеченной скамейки, сгружает на нее пакет, затем отца, для верности потянув его за локоть вниз, и лишь потом оборачивается, чтобы поглазеть на чужого, умолкшего при виде нее постояльца, который оказался теперь по диагонали напротив — не столько из любопытства, сколько просто от скуки. Там она натыкается вдруг на ответный взгляд и оттого застывает, целиком окаменев, будто от удара молнией — не только от неожиданности, хотя натыкаться здесь на чей-либо взгляд, не считая услужливых взглядов персонала, непривычно, так как в глаза глядят по своей наивной живости лишь вновьприбывшие, каковыми пациенты остаются недолго, да и попадаются оные совсем нечасто; потому-то здесь и палаты все полупустые, что заведение посвящено в основном содержанию бракованных очистков благородного сословия, выживших из ума, без ума рожденных или сосланных на его уничтожение любящей родней за ненадобностью.</p>
<p>
Этот взгляд пронзает Луизу, как пуля, опаляя изнанку черепа и выжигая оттуда всякую мысль, отчего все внимание в ней резко схлопывается, будто карточный домик, и целиком смыкается на источнике этого феномена, так что она поначалу даже не замечает ничего, кроме глаз, прозрачно-зеленых и ясных, как майская трава на лесной лужайке, окруженных каким-то расплывчатым светлым пятном, ничего не думает и ничего не помнит, самой кровью внутри себя воспринимая лишь некое оглушительное, сокрушительное обращение, безмолвный зов из первобытных времен, когда правили дикие звери, вселенское обещание большой трансформации. Это потустороннее послание, переполняющее ее трепетным восторгом религиозного экстаза, обнажает сам хаос, свирепый и лютый и такой властный, что себя обрести ей удается лишь тогда, когда дозволяется, то есть когда обладатель глаз обрывает связь, как струну, отводя свой колдовской взгляд, отчего Луиза срывается с некой необозримой высоты и махом приземляется назад в тело, которое от этого снова начинает жить, дышать, думать и смотреть.</p>
<p>
Тогда оказывается, что обнаруженный человек с виду какой-то маленький в контексте всех четырех измерений, хотя точно этого установить невозможно, так как больничная одежда на нем подобрана не слишком тщательно и содержит прослойку пустоты везде, где не висит, а лицо человека выгранено голодом и вылизано морозом до хрустальной чистоты вечных льдов. Кроме того, оно принадлежит к тем странным лицам, в которых до боли выразительно сталкиваются контрасты, оно одновременно детское и взрослое, мужское и женское, людское и звериное, красивое и жуткое, так что определить по нему возраст оказывается не менее трудно, чем по ее собственному, и лишь отсутствие на щеках щетины, неизбывного атрибута местных постояльцев, позволяет предположить, что человек и в самом деле довольно юн. К тому же он весь ослепительно белый, и не только потому, что единожды заметив излучаемое им сияние, Луиза уже не может его развидеть, но и потому, что он бледен, как полотно, и длинные льняно-пепельные волосы, мягкие и такие растрепанные, будто их вместо стрижки рвали собаками, ничуть этой бледности не оттеняют, а насыщенные тени под глазами — лишь подчеркивают, и рот у него такой бескровный, что совсем незаметный, и вообще возникает впечатление, будто красок у создателя хватило только на глаза и еще немного на брови, оттенком чуть более темные, чем волосы.</p>