Небо было того экономичного немаркого цвета, который жены выбирают для рубашек нелюбимых мужей, а коменданты общежитий для панелей в коридорах. Дорога была прямохожей и прямоезжей, вдрызг разбитой. На обочинах валялись обломки надежд и разбитые судьбы. Надежды еще посверкивали кое-где радужным сквозь ржавчину, а судьбы топорщились гнутой арматурой. Кто-то в сером на склоне холма пытался выправит арматуру своей судьбы газовой горелкой.
Дорога была бы обычной…
Следы велосипедных шин, копыт, кроссовок, колесниц, гусениц, рифленых подошв «Саламандра», лаптей, онучей, сандалий и женских шпилек покрывали ее многослойными письменами.
Читать их я не умел.
Дорога была бы обычной, если бы не одна строчка, выписанная легчайшими, глубиной в одну пылинку, следами босых ног тридцать четвертого размера.
Вероника!
Она здесь прошла. Это ее следы, и шрамик от пореза на левой пятке. Прошлым летом в Гагре она наступила на стекло. Она могла в долю секунды заживить ранку, но не стала этого делать. Я нес ее с пляжа на руках. Теплую, родную, пахнущую морем и солнцем, очень тихую и нежную и чувствовал… Черта с два объяснишь, что чувствовал! Южные люди останавливали свои витриноподобные авто и предлагали помощь, продавщицы киосков с газводой выглядывали из-за павлиньих перьев и зеленели от зависти, а вскоре весь город высыпал на улицу, и, стоя на тротуарах, смотрел, как я несу мою Веронику. Я нес ее, и не было усталости. Я готов был нести ее на край света, но принес в дом, в котором мы снимали комнату у славного армянина Макар Макарыча. Ночью я протянул руку за окно, и самая крупная звезда из зенита скатилась мне на ладонь.
А потом наступило утро, и у меня ныли мышцы на руках. Я хотел найти звезду, чтобы водрузить ее на место, пока никто не заметил пропажу, но она куда-то подевалась. На улице слишком многие обращали на нас внимание, и мне это не нравилось. Я увез Веронику домой.
Не тогда ли начались осенние мелкие дожди?
А ведь верно! Как это я раньше не догадался. Неужто кто-нибудь из тех попсовых пляжных мальчиков, что материализовывались рядом с Вероникой, стоило мне на минуту ее оставить?
Я замедлил шаг, остановился, но в это время впереди, из-за поворота послышался голос, который я узнаю среди тысячи голосов, журчащий смех, между деревьями мелькнуло знакомое платье…
Вероника!
Сзади рявкнул клаксон, я отскочил в сторону, споткнулся о чью-то одежду и упал. Мимо пролетел кто-то, одетый в белые «Жигули» девятой модели. Кажется, это был Марк Клавдий Марцелл. Следы Вероники пылью поднялись над дорогой и щекотали ноздри. Я чихнул. Марк Клавдий Марцелл обдал меня напоследок облаком едкого презрения и скрылся за поворотом.
В следующее мгновение я обнаружил себя несущимся в ту сторону, где, удаляясь, звенели и звенели колокольчики Вероникиного смеха, еще слышные за ревом мотора.
Сразу за поворотом начинался спуск. У подножия, растопыренными руками загораживая мне путь, стоял этот модный беложигулевый тип.
Мне некогда было разбираться, Марк Клавдий Марцелл это или кто другой. Мне преграждали путь, и этого было достаточно. И смех Вероники был уже едва различим.
Лишь секунду помедлив, я плотнее нахлобучил гривастый шлем, перебросил тяжелое копье с руки на руку и ринулся вниз, все быстрее и быстрее, разгоняясь на крутом склоне холма, и скоро ноги уже не успевали за стремительным движением вперед закованного в сверкающую медь туловища, и вот тогда…
…родился вопль. Шестьдесят глоток одновременно извергали из глубин существа оглушительное «И-а-э-э!». Живой таран-черепаха, шестьдесят человек, по шесть в ряд, сверху и с боков — прикрывшись щитами, в середине сосновое бревно, летела к воротам. И уже не было мыслей, не было боли, было одно стремление, одна страсть: бежать, орать, добежать, протаранить ворота, а уж там…
До судорог в скулах желанное там!
Вперед и быстрее, сквозь ливень стрел. Кто упал, тот погиб. Желанием ты уже там, за стенами, так добеги до себя! Нет силы, способной остановить лавину железа и страсти.
С оглушительным «И-а-э-х!», и еще, но уже слабее, с каждым разом слабее. А сверху, со стен — возмездие: камни, горящие клочья, кипящее масло, помои.
Черепаха распалась, кричали раненые, живые искали пути к спасению. Прижавшись к стене, можно было уберечься от камнепада, но масло, кипящее оливковое масло доставало и здесь. Те, у кого не хватило выдержки или сообразительности, выбегали на открытое пространство, устремляясь к лагерю, и падали, пораженные в спину меткими защитниками стен.
Я остался один. Я бился с воротами, честная схватка — один на один.
Я ломился в ворота и чувствовал — подаются! Я был уже там, мщение обидчику и жажда забрать свое, но забрезжила вдруг предательская мыслишка — а дальше что, приятель? — и обрушилась тотчас боль обожженной маслом кожи, заныли ушибы, и ворота отбросили меня прочь.
Я вжался в крохотное углубление в стене. Не я вжался, тело, так не вовремя вспомнившее о себе, искало эту спасительную щербину в каменном монолите и нашло, и вжалось, растеклось, слилось со стеной, и только потом все это отметил рассудок.
Я скорчился в три погибели и прикрылся щитом. Сверху что-то ударило, придавило.
Только бы не масло. Только бы не заметили.
Меня не заметили.
Немного погодя я осторожно выглянул из-за щита От четырех лохосов гоплитов, составивших мою черепаху, в живых остаюсь всего ничего. Большая часть храбрецов полегла перед воротами, несколько счастливчиков, бросив оружие, чесали во все лопатки по направлению к неподвижно заставшим в боевом порядке фалангам.
Вслед им неслись хохот и проклятия.
Крепостная стена.
Я ожидал, что с минуты на минуту распахнутся Скейские ворота, пенным гребнем на волне выплеснется на равнину свирепая геренская конница, а следом и сама волна накатится — беспощадные эфиопы Мемнона, кавконы, куреты и страшные в рукопашном бою дарданцы…
Но время шло, утих шум на стенах, дрогнули фаланги в долине Скамандра, смеялся сверкающий строй, и солнце еще играло на шлемах уходящих за холмы к лагерю воинов.
Звезды высоко — не достать. Ворота крепки — не сломать. Чем дальше я ухожу от них, тем они крепче. Кто-то смотрит со стены мне в спину. Удивительно знакомый кто-то. И чувствую затылком этот взгляд я оплеванный, ошпаренный, ушибленный, пружиню шаг и расправляю плечи.
Бегство? Какое бегство, просто я тут, ну, скажем, прогуливаюсь.
И все равно паршиво.
— Ты трус, приятель, — говорю я себе.
— Вовсе нет, — возражаю я. — Почему обязательно трус? Нужно иногда останавливаться и думать. Должен же быть предел безумствам.
— Ступил на дорогу, иди до конца.
— А стоит ли идти до конца, если на полпути усомнился в цели?
— Прекрати. Словоблудом ты всегда был изрядным. Меня на эту удочку не поймаешь, перед кем другим распинайся. Нужно дойти до конца хотя бы затем, чтобы подтвердить или опровергнуть сомнения.
— Не знаю, не знаю. Каждую вещь нужно покупать за ее цену.
— Трудно мне с тобой будет, приятель.
— Не нравится — не ешь.
Стены отдалялись, и я едва сдерживался, чтобы не побежать к виднеющейся на побережье цепочке костров.
Стены отдалялись, и я едва сдерживался, чтобы не повернуть обратно и не грохнуть в последний раз кулаком в ворота — вдруг отворятся?
Стены отдалялись, и я едва сдерживался от узнавания того, кто смотрел мне в спину.
Я вспомнил, как зимой мы зайцами ехали с Вероникой в автобусе и целовались на задней площадке. В кратких перерывах — на один вдох — она спрашивала: «а вдруг контролер?», а я касался ее ресниц своими и уверенно отвечал: «отобьемся!» И не брать билет стало делом чести. Только контролер в самом деле появился.
— И ты заплатил штраф.
— Не драться же мне с той свирепой бабищей! Всякая категоричность — признак ограниченности. Понял?
— Твой идеал — манная каша до горизонта?
— Заткнись.
Я заткнулся и пошел дальше. Тяжелое копье бесполезно оттягивало руку, я зашвырнул его в темноту. Следом отправился пятислойный щит, и едва не снес голову возникшему из темноты кентавру Василию. Василий не обиделся. Был он тих, задумчив и пах дезодорантом. Он молча пожал мне руку и пошел рядом, изредка передергивая плечами и хлеща хвостом по крупу.
— Только пыль из-под копыт, — бормотал он. — Только пыль из-под копыт… Не понимаю, решительно не понимаю. Я хотел сделать ее крылатой. Я уговаривал ее и уговорил, она согласилась. Я — кентавр, она обыкновенная. Кентавр и крылатая кобылица — это уже что-то… Ты меня понимаешь? Я купил самые лучшие крылья, какие только можно найти. Достал у спекулянтов супер-клей «Момент» фирмы Хейнкель… В последний момент она взбрыкнула своим божественным крупом и ускакала. Только пыль из-под копыт бескрылой лошаденки…
Я ожидал чего угодно, но чтобы Василий, хронический холостяк и выпивоха, любитель едко комментировать ритмическую гимнастику и синхронное плавание…
— Что вы все Василий да Василий! — обиделся кентавр. — Особенный я, что ли? Не такой, как все? У Василия тоже есть сердце… Ах, эти бабки, высокие стройные бабки, этот дерзкий изгиб шеи, шелковистый, теплый круп, горящие глаза, эта пеноподобная грива и хвост…
Он глухо то ли замычал, то ли зарычал и ударил себя кулаком по лбу:
— Но ведь бескрыла! Бескрыла!
— А вдруг еще отрастут? — неуверенно предположил я. Василий возмущенно фыркнул, топнул, брызнули из-под копыт искры.
— Отрастут! Как же, иди! Скорее я начну жрать сено! — Он вдруг резко остановился, схватил меня за локти, подтащил к себе и с мольбой проговорил: — Ты скажи, скажи мне, почему мы всегда, любим не таких, как мы сами? Почему мы всегда видим их не такими, какими их видят другие? Ты скажи мне…
Что я мог ему сказать? Я и сам не знал. Василий понял.
— Да что там говорить. Не о чем говорить, — сам себя оборвал он, уныло шаркая ногами и вяло помахивая хвостом, в котором как всегда застряли репьи.
— Бескрыла! Решительно бескрыла. Насовсем! — донесся из темноты его безнадежный голос.
— Два циклопа по лесу идут, один нормальный, а другой Полифем…
— И в Киле, и в Ларисе было полегче.
— Возьмем город — повеселимся.
— А первый-то циклоп и говорит: все, говорит, пришли. А второй: здравствуй, бабушка!
— На печени гадал и на бараньей лопатке, кости раскидывал, воду лил и по всему выходит — возьмем! Быть того не может, чтобы не взяли. Экая силища собралась! Девять птиц пожрал дракон и превратился в бездыханный камень. Возьмем!
— Скорее бы.
В три ряда, корма к корме, от Сигерейского мыса до Ретейского стояли на песке укрепленные подпорками крутобокие черные корабли. Бесчисленные костры раздирали пламенем тьму, отодвигали границу ночи, и по одну сторону этой границы ссорились, ели, играли в кости, точили оружие и готовились к схватке пришедшие со мной, поклявшиеся отомстить за мою обиду аргивяне, локры, чубатые абанты, фесалийцы, копьеносные критяне, а по другую… Я не решался переступить границу света и тьмы и сказать им… Что я мог им сказать? Что передумал? Что не будем брать мы город, не за что мстить? Прав, тысячу раз прав Феогнид: то, что случилось уже, нельзя неслучившимся сделать… Ошибся, ребята, скажу я им, в горячке был, не додумал. А город, что ж город, город ни при чем. Та, которая за его стенами, будет еще неприступней и дальше, сровняй мы стены с землей. Не те стены рушим. Такие дела.
Это им сказать?
Я шел в темноте вдоль кромки света. Шел не зная куда и зачем. Я знал, уже знал, что не нужно, и не знал, как нужно.
Я услышал знакомые голоса у одного из костров и остановился.
— Даже обладающий знанием поступает согласно своей природе, ибо поведение каждого человека зависит от влияния трех тун.
— Быдло. Все и все — быдло. Дай прикурить.
— И гуны эти, движущие человеком, — добродетель, страсть и невежество…
— Все так, но пропорции! Пропорции! Каждая личность неповторима, потому как пропорции разные!
— Нет личностей, есть типажи. Старик Феофраст…
— И путь разума выше кармической деятельности. Нужно искать и искать, но не сиюминутное, а бесконечное и вечное. Важен не результат, а процесс.
— Нет, ты послушай, что я скажу, послушай. Сидят два йога на вершине Памира, и один говорит…
— Драть надо! Как Сидорову козу. Кнутом и по субботам. От земли, от исканных корней нас пытаются увести, в этом все дело, это причина всех бед. Но мы не позволим! Единым фронтом, плечом к плечу, как былинные богатыри! А бабы, что бабы, они силушку любят. Раньше как было? Выдали девку замуж, и не моги рыпнуться, потому — порядок. Это все их штучки, абстрактное искусство, свободная любовь… Разврат! Раскол!
— …а второй и отвечает: Новый Год, — это хорошо, но женщина — лучше. Проходит еще месяц…
— Не будем корней своих знать, ничего не будет, растворимся, исчезнем, погибнем. Только этого они и ждут, потому как близок срок…
— …и первый отвечает: женщина — это хорошо, но Новый Год чаще.
— Быдло.
Кто-то расхохотался хрипло, закашлялся. Звякнуло оружие. Блеснули в свете костра фиолетовые ногти, паучьи пальцы коснулись струн кифары, вылетел из прокуренной глотки ломающийся куплет:
— Заткнись! — лязгнуло металлически, и дробью посыпались фразы:
— Всем проверить оружие и обмундирование. Выставить дозорных. Потом спать. Хватит пустой болтовни. Слишком много болтаете. Хватит. Говорящий сомневается. Сомневающийся предает. Обсуждать нечего. Мне цель ясна, этого достаточно.
Лязганье перебилось другим голосом, бархатистым, обволакивающе-проникновенным:
— Цель ясна, но средства, друг мой, средства? Мы все целиком на твоей стороне, до определенного, разумеется, предела. Но средства? Она там, за стенами, а стены неприступна.
— Ворота крепки, а запоры надежны. Ты сам имел возможность в этом убедиться. Мы все пошли за тобой, верные клятве, но вовсе не для того, чтобы расшибить лбы. Так как же со средствами, друг мой?
— Средство есть. Верное средство. Она сама откроет ворота…
Я приблизился к самой границе темноты, не рискуя переступить ее, и увидел, узнал всех, сидящих у костра.
Давид лениво перебирал паучьими пальцами струны кифары, Вовка-йог перебирал четки, Марк Клавдий Марцелл — походную коллекцию сердец. Фиолетовые ногти нервно потрошили длинную ароматическую сигарету, из точеных ноздрей выплывали аккуратные сизые колечки. Косоворотки, положив топорики на колени и ослабив витые пояски, сидели рядом с потертостями на покатостях и расписными деревянными ложками черпали черное и зернистое из пузырчатого бочонка, а в Голубых Глазах не отражалось пламя костра. Чуть поодаль два поклонника высокогорной мудрости наставляли на путь истинный травести на пенсии. Травести болтала в воздухе ногами и мерзко хихикала.
А над ними, у самого огня, широко расставив защищенные поножами до колен ноги, в блестящем панцире с устрашающей эгидой на груди, в развевающемся без ветра плаще, с зажатым в опущенной книзу правой руке обнаженным мечом, с пятислойным щитом, в высоком гривастом шлеме, стоял и вылязгивал слова я.
— Она сама откроет ворота, и я знаю, как ее заставить. Я стоял в темноте и слушал, как я у костра излагаю план захвата.
А потом я отступил и пошел прочь, а я остался у костра.
Но это был не Я. Это был Я-штрих.
Я уходил все дальше и дальше от огней. Туда, где у подножия многовершинного хребта стоял город, уже обреченный на гибель.
Или же уходил не Я.
Птиц приманивают свистом, рыб — хлебным мякишем, девушек — цветами.