– Так вот приняла бы знатьё-то то, дак гляди, нонь по деревне бегала бы вместо Ленки, – смеётся Мария Семёновна.
Хозяйка не слушает её, продолжает для Жу:
– А я говорю: «Нет, не поду». Меня уж потом Ольга наша: «Да сходи ты, хоть ненадолочко, тёть Марусь, сходи». Я говорю: «Не поду! Не поду».
– Дак она передать тебе хотела, – кивает Мария Семёновна как о деле обыкновенном и понятном. – Говорят ведь, что им нужно передать от себя это всё, а то не помрут.
– Да, – кивает хозяйка Маруся, хотя она не Маруся, а Манефа. – А мне-то это не нужно. Мне-то зачем это, так помирать?
Повисает пауза. Жу кажется, что она здесь лишняя. Старухи смотрят непонятно куда, непонятно о чём думают. Брат ёрзает. Жу покашливает, чтобы оживить застывших старух. Настоящая Маруся складывает ложечку на блюдечко, так и не взяв нового кусочка. Отодвигает чашку.
– Всё, Маруся, спасибо за чай. – Поднимается. – Не провожай, пойду я.
– Но. Приходи, – кивает хозяйка и не встаёт. Даже не смотрит, как гостья уходит.
Хлопает дверь. Собака не подаёт голос. Слышно, как шумит за окном дождь, капает с угла. Белёсая молочная серость разливается вокруг дома.
Брат кивает на окно. Чья-то фигура маячит под дождём – сутулый мужик заглядывает в дом прямо за спиной у хозяйки. Пьяный, что ли? Постоял, посмотрел. Ушёл за угол.
Манефа его не заметила.
– Чай ошшо будешь? Али спать? – спрашивает, приходя в себя.
Жу пожимает плечами:
– Как хотите.
– Идём тада, покажу тебе всё. Дом-от не знашь, не была. Пойдём, покажу.
Встаёт тяжело, опираясь на стол обеими руками, и шаркает слоновьими ногами за занавеску – в комнату.
Брат прилип к окну, оглядывается.
За окном огород. Дождь. Пусто. Мужика не видать.
– Идём, – шепчет Жу.
Брат пожимает плечами, отходит от окна.
День кончился – но никак не кончается.
Короткая занавеска цвета топлёного молока не прикрывает окно, и в комнату льётся белёсый свет, в котором всё видно так же отчётливо, как днём: бок печки, стол у стены, раковина и громоздкий лакированный шкаф на тонких ножках, который нависает напротив дивана, где постелили Жу. Угол шкафа скрывает дверь в комнату Манефы. Слышно, как она там спит. Не храпит, но дышит шумно, на всю свою комнатёнку. Другой звук – ходики на кухне, то есть за стеной, но всё равно их слышно: двери же нет. И всё. Никаких больше звуков. Ни с улицы, ни из глубины дома. Как будто заложило уши, так непривычно. Ведь мир должен шуметь, двигаться, жить, за окнами должны ездить машины, звенеть троллейбусы, за стенами соседи должны говорить и двигать стулья, отец смотрит телевизор, а где-то смывают в туалете, шумит вода в стояке, скрипят половицы, и даже когда весь дом уснёт – а Жу ещё не спит, – даже тогда где-то что-то поскрипывает и подёргивается, но никогда не замирает вот так, в давящей тишине.
Как в комнате для буйных, обитой войлоком.
Таких комнат, правда, уже не бывает, Марина говорила, но Жу хорошо представляет себе: комната-шкатулка, стены мягкие, чтобы головой было не больно биться: бум – и ничего, бум! – и опять ничего. Жу бы попробовала. Просто так. По приколу.
В городе Жу никогда ничего не раздражало. Весь этот шум, вся эта жизнь – нормально. А здесь – нет. И интернета нет. Мёртвый телефон лежит на подушке рядом. Жу в сто первый раз зажигает экран, смотрит на бессмысленный значок – нет сети. Нет и не будет. Как же это неприятно. Как страшно – как будто пропало всё. Весь мир. Не Жу из него – а мир сам.
И как же можно спать при таком свете! И делать нечего, и читать нечего, и музыку не послушать, кино не посмотреть. Как же в этом не рехнуться?!
Жу душно и мутно. Приподнимается и открывает форточку над диваном. Воздух течёт сверху прохладный и влажный. Дождь прекратился, но где-то всё равно капает – звучно, монотононно, с причмоком. Тюп. Тюп. Тюп. Как ходики. Нервы расслабляются от этого звука. Жу лежит, улыбается. Невозможно же слушать тишину!
И вдруг прямо под окном, в кустах сирени – птица. Неожиданно и громко, как будто включили. Жу вздрагивает, а птица выводит трель – и смолкает. Думает о чём-то или прислушивается. И снова трель.
– Что это? – спрашивает Жу одними губами.
Видно хорошо: и сам куст, и нераспустившиеся ещё метёлки сирени – это в июне-то! хорошенькое же у них лето, – и угол сарая, огород, и забор, густо заросший другими кустами. Но птицы не видно. Сколько ни вглядывайся.
– А всё потому, что ты баба, – говорит брат, и Жу вздрагивает – так громко и неожиданно. – Размокаешь, как баба. И жалеешь себя. Сколько раз можно говорить!
– Прекрати. Манефу разбудишь.
– Делов-то, – фыркает брат. – Тебе не по барабану вообще?
– Нет, не хочу.
– Я же говорю – трусиха, – неожиданно злится он. – Никого бы не беспокоить, чтобы только тебя не трогали. А до тебя, видишь ли, всем до лампочки. Засунули в дыру и рады! Это что вообще? Это же адище! Печки-лавочки! Скобяная Русь!
Слово «скобяная» он явно плохо понимает. Жу усмехается, и он взвивается сильнее:
– Чего! Я тебе ещё не всё сказал, что о тебе думаю!
– Тихо. Обязательно надо ругаться?
– А что с тобой ещё делать, не драться же. Такое всё слабое, заискивающее, вообще ничего из себя не представляешь, вот, глянь, до чего докатилась, куда тебя сослали – куда нас! нас сослали! – а всё из-за тебя! Дыра, помойка. Инета нет. Сети нет. Телик один старый! И только первый канал! Да тут гикнешься за неделю.
– Они сказали, на лето.
– На лето?! Всё, тебе крышка, систер. Не загремела в дурку весной – теперь точно загремишь. Они этого и добивались.
– Да ну тебя. Зачем им.
– Избавиться чтоб. Ты что, не понимаешь, что ты им мешаешь? Ну, ты тупая, сеструха! Это же ясен свет: они нас давно хотели куда подальше сплавить. Ладно, скажи спасибо, что правда не в дурку, был же шанс.
Да, шанс был. Весной особенно. Когда совсем стало плохо, и брат разошёлся не на шутку. Жу самой страшно становилось о того, что он вытворял – а ещё больше от того, что предлагал вытворить. Все эти прогулки по крышам, лазанья на заброшки, все эти видосы где-нибудь на краю чего-то, когда под ногами – только пустота, и весёлые жёлтые кедики кажутся такими трогательными над нею. И голос брата в кадре: «Ну что, цыплятки, зассали? А мы вот сейчас ка-ак прыгнем отсюда! Слабо?!» И ржач. У Жу желудок подводило. Конечно, ничего не есть целыми днями – тогда кусок в горло не лез, за месяц ушло восемь кило, а когда тебе пятьдесят три, то это критично. «Лучше всякого фитнеса, систер!» – ржал брат, но Жу было не до смеха: отец обещал, что положит в больницу, где будут кормить насильно, а это неприятно. Пришлось взять себя в руки и заставлять есть, хотя на самом деле хотелось только одного – таскаться с братом, как заколдованным, таскаться по городу, влипая в его архитектуру и географию, вкручивая себя в его прямоугольные пейзажи.
Город был их миром. Другого они не знали.
И всё это – в полнейшем одиночестве. Не считая, конечно, брата. Потому что все друзья отвалились ещё год назад, когда всё началось. Остались только те, что в сети: Паша, да Roi, да Blade, но отец-то про них не знал, ему всё казалось – Жу в одиночестве нажирается колы, садится на крышу двадцатиэтажки, спуская ноги, и болтает жёлтыми кедами, снимая всё на видео. А им с братом казалось, что это счастье, и только тогда они чувствовали, что живут, и даже не было вопроса зачем.
Снимали их оттуда МЧС. Внизу стояла полиция и «скорая». Кровь брали, в трубочку дышали – все были уверены, что Жу под наркотой. Но они ничего не пили, кроме колы. И не курили никогда. «Своей дури в башке хватает», – говорил отец, от злости землянистого цвета.
В дурке они пробыли немного, но брат затих. Он даже проявляться стал как будто реже. Нет, конечно, он всегда был рядом, просто не надоедал, ни на что не подбивал и не призывал свалить из дома. Отец считал, помогли лекарства. Он не знал, что они их пили только первую неделю, а потом просто спускали в унитаз.
Нет, брат успокоился без лекарств. Как будто успокоился. Но Марина ему не поверила. Брат говорил, она их боится. Будешь тут бояться, когда в доме неадекват, того и гляди что-то выкинет, а отец побежит спасать. А она-то мечтала о семье, о нормальной жизни. А тут…
В общем, отправить их сюда – нет, тебя, нет, всё-таки нас! – отправить их сюда настояла Марина: тишина, покой, смена обстановки, отдохнёт, поправится. Жу сперва даже показалось прикольно – поехать в глушь, посмотреть, как там люди живут, как там вообще можно жить. «А там точно живут люди, а не зомби?» Поржали с Пашей, Roi и Blade’ом. А брат тогда промолчал, ничего не сказал.
Хотя было совершенно очевидно, что вечно он молчать не будет.
– Ладно, я всё понял: придётся брать ситуацию в свои руки.
– Может, не надо? – Жу говорит так тихо, что почти не слышит себя. – Меня всё устраивает. Пусть идёт, как идёт.
– Если всё пойдёт, как пошло, ты скоро себя обнаружишь вообще знаешь где? – злится он.
– Где?
– Не скажу, – отрезает и отворачивается. – Хва трындеть, дрыхни. Завтра разберёмся.
Жу откидывается на подушке. Лежит, не дышит. Чувствует, что брат не ушёл – сидит на диване в ногах. Это хорошо. С ним не страшно. Никогда не страшно.
В окно льются птичьи трели.
– Кто это? – тихо-тихо спрашивает Жу.
– Соловей, – бросает брат хмуро.
Альбина-рябина
– А то говорят, это самое, чтоб стояла да не лягала, надо с покойника воды побрызгать на копыта. Ты скажи ей, можот, того…
– Ой, баушка, да она сама уж какая знаюшша! К ей завсегда ж и ходили – корова захворат если, или с телёнком чего, или молока не стало.
– А другой раз не вернётся корова-то…
– Но, дак она и возврашшат. Всё знает, ты уж о ей не волнуйси.
На кухне говорят, но стенка – печка, и двери нет. Слышно, как здесь. Манефа и ещё кто-то, голос молодой, незнакомый. Очень громкий. Кричит с напором, как будто Манефа глухая. Жу крутится, переворачивается, но голоса гудят в доме, вытаскивают из сна. И запах ещё – тёплый, сладкий, жирный. Блинный. Никуда от него не деться. И так рано, невыносимо рано.
– У меня-от корова была, вся блестела, – тянет Манефа мечтательно. Хлебает шумно. Говорит опять: – Вся блестела, волосок к волоску. Дедушка ещё удивлялси, Пётр Фёдорович: «Не знаю, это самое, как оно, а корова чистёхонька!»
– Это когда ж было? – спрашивает молодая. Слышно, как садится на продавленный кухонный диван, стонут в нём пружины. Тикают ходики. Жу открывает глаза. На потолке – большой паук. Смотрит сверху, а Жу – на него. Брат стоит у занавески, выглядывает на кухню.
– А это когда мы разделились, мужик мой вот дом-от поставил, и мы ушли, и нам в колхозе телушку дали. Вот эту телушку мы привели, а она вся… вообше вся такая, не знаю, где и была, – смеётся Манефа. Паук повисает на нити, начинает спускаться. – Мы в хлеве её вымыли всю, эт самое. Бабушка мне помогала. Чё-т она там шептала. Дак корова потом только блестела, уж мне больше и мыть не надо было.
– А, ну стары-ти люди знали, да, – соглашается женщина таким голосом, как будто ей это всё объяснило. Паук медленно, раскачиваясь, продолжает своё движение по невидимой, вырастающей из него самого нити вниз. Жу подставляет ладонь, ждёт, не дышит.
– И доила хорошо, – продолжает Манефа. – Да у меня потом все коровы хорошо стояли, это уж я сама делала: надо как ввёл в хлев, в первый-то раз, дедушке-соседушке на четыре угла поклониться. «Дедушко-соседушко, возьми мою скотинушку, пой, люби, как за родной ходи». А ежли не взлюбит, так хошь что сделай, знашь!
– Но, это да. В масть ещё говорят, не в масть, а я вот тоже так считаю: если не взлюбит – так и не в масть. А невзлюбить может хошь какого цвета!
Паук опускается на раскрытую ладонь. Поймав его, Жу поднимается с постели, идёт на кухню.
– О, глянь-ка, кто здесь у нас!
Крупная женщина сидит на диване, широко расставив ноги. Смотрит на Жу, улыбается. Нет, она не молодая, хоть и гораздо моложе Манефы. Лицо смуглое и какое-то очень быстрое, вёрткое. Деловое.
– Это Женя, – говорит Манефа. Она сидит на своём месте за столом, заслоняя окно огромной спиной. – Олька, чайник поставь, завтракать будем. Блины у нас. Садись, деука.
– Заспала ты. Небось десятый час, – со смехом говорит Ольга, поднимаясь и забирая чайник. Идёт за занавеску, слышно, как открывает кран, набирается вода.
– Ольга – старшего моего, Володьки жена, – говорит Манефа. – В зиму́шке живут, тут вот, в прирубе. Эта-то летня изба, значит, дырява. А там – зимушка. Дак зимой и я с ими.
– А ты чего в дверях-то? Садись за стол, – говорит Ольга. – Ешь, мы-то с баушкой уже час как поели.
Жу чувствует, как начинает болеть голова, сжимает грудь и горло, – это всё от Ольги, от её громкого голоса и вообще от присутствия. Жу неприятно. Хочется уйти в комнату и спрятаться под одеяло. Оглядывается – брат стоит в дверях и показывает кулак. Догадался. Жу быстро подставляет стул к столу и садится, чтобы не торчать посреди комнаты, где со всех сторон смотрят.
– Молока будешь? Только принесла молока-то, – говорит Ольга и наклоняется из-за плеча, ставит перед Жу кружку и банку – и тут же отскакивает с визгом, аж уши заложило. – Фу-фу, гадость! Ты чего за стол принесла?! Фу, бей, бей!
Жу зажимает уши руками, сжимается, втягивая в плечи тонкую шею. Хватает воздух ртом. Дыши, дыши, главное, дыши, как учили. Быстро, глубоко. Иначе скрутит, иначе опять начнётся.
Нет, не начнётся. Отпустило.
Паук, пригретый в ладони, влажный, расправляет на столе тонкие лапы.
– Чего лаешь, это самое! – одёргивает Ольгу Манефа. – Нельзя их бить, грех, – говорит спокойно, сгребает паука со стола и одним движением отправляет в открытую форточку.
– Ой, баушка, ты же знашь, я их всю жизнь того… прямо вот это! До дрожи!
– Люди хуже, – говорит Жу еле слышно. Не говорит даже – выдыхает через чуть приоткрытые губы. Но Манефа слышит. Жу понимает это и опускает глаза.
– Ой, ладно, пойду я, столько дел, насижусь с вами ошшо, – говорит Ольга. Жу чувствует, как смотрит она в спину. Взгляд липнет к затылку, по коже на голове начинают ползти мурашки. Жу чувствует, что волосы опять подросли.
– Давай, Оля, спаси бог, – говорит Манефа. – А что у Вали-то есь молоко дак? – кричит потом, когда та уже в дверях.
– Говорит, есь. У ней нонь две коровы. Говорит, брать будете, буду оставлять, а так квасить стану. Ходить только надо.
– А кто бы ходил? Да вот, можот, Женя? Сходишь, Женечка? – спрашивает Манефа, и Жу ещё сильнее втягивает голову в плечи. Тонкая шея над клетчатой рубашкой – это так заметно.
– Куда? – выдыхает одними губами. Брат откашливается над плечом. Сколько раз говорил: будь с ними наглее, говори открыто, чего ты не хочешь. И чего хочешь. – Куда? – спрашивает Жу громче, хотя смелее не получается.
– Дак я Вале скажу, что вы брать будете, пусть оставляет? – утвердительно спрашивает Ольга Манефу поверх головы Жу. Жу оборачивается, отыскивает брата. Тот пожимает плечами: а при чём тут я?
– Но, скажи, скажи, – соглашается Манефа и зачем-то встаёт, выходит в коридор вместе с Ольгой, они шепчутся там ещё о чём-то, и это так странно – только что орали, как будто глухие, и вот теперь перешёптываются.
Жу глядит на стакан. Молоко густое и кажется жёлтым. Отпивает, утопая губами в лёгком, тёплом, будто бы взбитом. Пахнет живым. Пахнет травою. Жу прикрывает глаза.
Манефа возвращается.
– Ушла, – говорит с такой интонацией, как будто Ольга уехала куда-то далеко и долго не вернётся. Жу даже поднимает глаза: может, она не об Ольге? – Она в городе работат, сиделкой. Ездит по сменам. Два месяца там, месяц дома. Внучки-то обе в городе уже, а Ольга-то возврашатся, знашь. Помогат. Она хорошо мне помогат, само это, всё делат быстро, справно. А ты чего така смурная с утра? Мы тебя разбудили, что ли? А ты не серчай. Вы в городе там привыкли долго спать, а тут мы встаём рано, чаи гоняем долго, – говорит она и посмеивается сама над собой, волны ходят по большому и мягкому телу.