Брат откашливается над плечом: скажи. Учись с ними говорить! Жу закрывает глаза и опять топит губы в молоке.
– Ничего, привыкнешь, – говорит Манефа со вздохом, усаживаясь поудобнее, будто прислушиваясь к своему мягкому телу. – Поживёшь здесь немного, привыкнешь. И вставать рано, эта самое. И другое всё.
Первая загадка этого места – почему от всех плохо, от голосов, суеты, лиц, от того, как вглядываются, пытаются понять, кто перед ними, натягивают на тебя маску, – почему от всего этого плохо, а от Манефы – нет. Она просто молчит, сидит или говорит что-то, но Жу не хочется спрятаться, закрыться, не надо глубоко дышать, как учила Марина. Можно просто молчать, слушать, смотреть на неё. Ничего не делать, короче.
Но это бы ладно.
Вторая загадка этого места – где люди. Где все люди этой деревни. Или здесь никто не живёт?
– Живёт, живёт, – говорит брат, – мы с тобой вчера как минимум двоих ещё видели. Не считая собаки.
Они стоят там, где кончается участок Манефы. Там, где проход в заборе, без калитки, без ворот, просто обрывается забор – и всё. Тут же кончается и проулок. Дальше дороги нет, тупик, идти можно только вниз, на улицу. Но они не идут. Стоят. Дождь тоже уже не идёт. Собака возится в будке, постанывает, шумно чешет лапой. Воздух влажный, дождь шёл целый день, и дорога раскисла, в колеях блестят лужи. Ни души. Лапухи и крапива вдоль заборов. Тучи бегут по низкому небу вниз, вниз, туда, где проулок сливается с улицей.
Они с братом стоят и смотрят туда же, но не уходят. Они бы и из дома не ушли, если бы не Манефа. Нет, она их не выгоняла. И никуда не посылала. Она просто спросила: «Пойдёшь куда?» – и они с братом тут же поняли, что надо куда-то идти. Просто так. Дома они бы ни за что никуда не пошли при таких словах, а тут решили – надо.
И вот вышли и стоят там, где кончается забор. Жу не знает, куда идти и вообще, надо ли идти. Но проулок пустой. И может статься, что улица тоже пустая. И вся деревня. И вообще никого вокруг больше нет.
– Ага, размечталась, – фыркает брат. – Прекрати, систер. Тебе нечего их бояться. Ты просто пойми – нечего и всё.
Нечего, – кивает Жу. Нечего, – и делает первый шаг на дорогу.
И тут же чуть не падает, успевает схватиться за забор: грязь раскисла, кеда поехала.
– А Манефа сапоги резиновые предлагала, – напоминает брат.
– Они мне велики.
– Ну и что. Можно было бы прямо в кедах в них влезть.
– Сам бы и лез.
– Сам бы и лез, – передразнивает брат. И вдруг злится: – Дура.
С ним бывает. Жу не обращает внимания. Он вспыльчивый. Сейчас отойдёт.
И Жу отойдёт – от забора. Шаг. Ещё шаг. Ступать надо аккуратно. Держаться поближе к забору. К лопухам и крапиве. А какая грязь жирная, липкая, скользкая. В городе совсем другая.
Налетает ветер, шевелит волосы, и Жу вдруг с ужасом понимает, что голова пуста. Хватается, хлопает по карманам – шапка дома, в рюкзаке.
– Ой, забей, – морщится брат. – Возвращаться теперь, что ли?
Жу хочет вернуться. Жу смотрит на дом и думает вернуться.
– Прекрати! – раздражается снова брат. – На пять минут вышли, никто тебя здесь не увидит. Оглянемся только – и домой, а то вон дождь опять налетит. А ты будешь тут ходить туда-сюда. Нет никого, кто бы тебя увидел! – кричит он в конце концов, видя, что Жу не оставляет мысли вернуться – и Жу моментально оставляет.
Поворачивается и шагает вниз по дороге. Больше не скользя и не соизмеряя каждый шаг.
Но вдруг останавливается, потому что выходит за поворот и видит далеко.
Тучи, только что скользившие по небу, все собрались над рекой. Толкаются там, налезают одна на другую, и что-то внутри них вскипает, будто в кофе налили молоко, крутится, белеет, не сразу меняя цвет.
Жу переводит дух – и тут же в нос бьёт запах сирени. Воздух стылый, сырой, и запах льётся в нём, как ручей, сильным и ясным потоком. Куст сирени – вон он, за соседним забором, огромная, фиолетовая шапка, сам как туча, присевшая на землю. Туча, пахнущая сиренью. Но, присмотревшись, Жу понимает, что она ещё не цветёт, бутоны только набухли, стоят, как свечи, поднятые к небу, ждут своего часа. А как же будут пахнуть, когда зацветут!
– М-да, позднее здесь лето, – хмыкает брат. Но по голосу Жу понимает – он больше не раздражён, он так обалдел от этой красоты, что забыл злиться.
И Жу от всего этого вдруг чувствует, как прибывает смелость, как ею буквально наливаются грудь и ноги. Жу начинает спускаться, поминутно пытаясь охватить взглядом всё – и раскинувшиеся холмы, и реку, и церковь, и домики, и фиолетово-белёсое небо, и яркие свечи сирени. Всё это такое раскрытое, так наполнено воздухом и так девственно безлюдно, что кажется, кто-то просто нарисовал это – и вот спешно дорисовывает крошечную фигуру, худого подростка в клетчатой рубахе, джинсах и ядовито-жёлтых кедах, с копной кучерявых волос, корявого подростка, издали не разобрать, не то мальчик, не то девочка, он бежит с холма, торопится ворваться в эту картину, скользит на грязи, раскидывает руки, чтобы не упасть.
Задыхается от бега и красоты.
Но, добежав до церкви, сбавляет шаг и, в конце концов, совсем останавливается. Ещё на мосту радостное и свободное чувство сдулось, и теперь Жу стоит, запрокинув голову на колокольню, чувствуя себя, как всегда – будто под прицелом тысячи глаз, когда ты сам не свой, и каждый пытается на тебя нацепить подходящую маску. Там, у моста, сошлись все четыре холма, на которых лежит деревня, и получается большой перекрёсток. Там догнал их с братом ярко-рыжий лесовоз, такой же, как вчера, пролетел мимо, гремя и фыркая, вписавшись в поворот так, будто его сейчас вынесет с дороги. И оттуда, с перекрёстка, Жу показалась чья-то фигура впереди, тёмная, согбенная. Там простор, увиденный сверху, схлопнулся и свёлся к точке где-то на уровне колокольни.
На неё-то теперь и глядит Жу снизу вверх.
Сама церковь большая, но не кажется живой. Впрочем, как и всё в этой деревне. Вокруг – площадь, за нею – рядок берёз и дома. С другой стороны от церкви – старое казённое здание, приземистое, в таких размещались канцелярии в девятнадцатом веке, Жу знает. А вон и «Магазин» – ветер раздвинул ветки, и стало видно вывеску на другой стороне дороги. Магазин «Магазин». А где-то ещё, значит, должен быть магазин «Берёзка». У магазинов будут люди, должны быть, просто погода такая, ветер и дождь, всех распугало, а может, уже сейчас кто-то есть, просто я не вижу, а он пялится на меня, зачем же я здесь, вот зачем… Жу чувствует накатывающую тревогу.
Но церковь красивая, хотя ободранная и запущенная – впрочем, может, потому и красивая. Жу вообще любит заброшки, неважно, какого они века, в них всегда что-то есть такое, что внушает уважение. Какое-то терпение, достоинство и приятие. Здания умирают долго, не как люди, смерть здания может быть такой же насыщенной, как его жизнь, но умирающее здание как-то нежнее живого. С тех пор, как они с братом таскались по заброшкам, Жу любит их и чувствует себя в них хорошо. И даже рядом с ними.
Но церковь не заброшена. Сначала Жу замечает замазанные и заштукатуренные ссадины на стенах. Потом – новые рамы, ещё не залатанные, и стёкла в окнах. Потом видит большой навесной замок на двери и доску с объявлениями – мокрые листочки, их треплет ветер, но Жу различает расписание службы. Нет, церковь не умирает. Жу чувствует лёгкое разочарование, но старается его подавить. Есть ещё колокольня, которой реставрация явно не коснулась. Она очень высокая, даже не верится, что люди могли такое построить в простой деревне, да ещё когда – в восемнадцатом веке, это же когда Екатерины, Бирон, Пугачев, вот это всё. Зачем она здесь им тогда нужна была, такая высокая? На холмы смотреть?
Жу вдруг очень хочется залезть на колокольню и оглянуться вокруг, посмотреть на холмы. Прямо до зуда. Обходит вокруг, заглядывая в окна, проверяя, нет ли какого-то провала, лаза, не вставленной ещё рамы. Но нет, церковь закрыта. В колокольню не попасть.
Ладно, есть же ещё вон то здание позади.
Оно стоит в глубине двора за церковью, поросло бурьяном, и окна – настоящие порталы с пустотой. Крыша провалилась, торчат балки, как рёбра. На стенах – какая-то мазня, Жу не различает, но уже идёт туда, чувствуя растущую дрожь предвкушения и даже не замечая, что кеды совсем отсырели и джинсы по колено мокрые.
– Осторожно! – вдруг слышит окрик брата и делает шаг в сторону, но всё равно налетает на старуху, которая выворачивает из-за угла церкви. Сталкивается с ней плечом и отскакивает.
Худенькая, маленькая, ниже Жу, она стоит и мелко, суетливо крестится, испуганно глядя на них с братом из глубины коричневого лица, из-под серого платка.
Нет, показалось – на Жу. Только на Жу.
– Здрасте, – говорит Жу, хотя хочется развернуться и бежать не оглядываясь. А ещё лучше – зарыться. Ах, как же можно было забыть шапку, ну как! Сейчас бы натянуть её на самые уши. А бабка глядит и явно оценивает. Жу знает этот взгляд, они с братом его уже изучили: глядят на них и пытаются понять, кто перед ними, мальчик или девочка, девочка или мальчик.
Так даже отец начал на них смотреть, когда всё это началось.
Человек! – хочется кричать Жу. Я – человек! Без вот этого всего, зачем оно вам? Нет, Жу – человек.
Но Жу молчит. Просто смотрит на старуху в сером платке. А та вдруг говорит:
– Ты молитвы-то знаешь какие-нибудь, деточка? В церковь часто ли ходишь?
– Честно признаться, редко, – отвечает Жу и даже не очень кривит душой. Ну, точнее, самую малость: в церкви они с братом были один раз, занесло случайно во время мотаний по городу, там было тихо и хорошо, им даже понравилось, и пахло ладаном, и свечей мало горело, и людей почти не было, и эхо гуляло от каждого шороха, шёпота, почти как в заброшке, и было такое же состояние терпения и пустоты, но тут подошла какая-то тётка, пока они рассматривали икону, и сказала, что нельзя девушке в брюках и нельзя без платка. «А я не девушка», – сказал брат хриплым голосом – тогда ещё простыл и хрипел больше обычного. – «А если парень, тогда шапку снимай», – не растерялся цербер этого мира, и они вышли и больше в церквях не бывали никогда.
Старуха в сером платке тоже качает головой и цокает языком с неудовольствием, как та, из церкви. Как будто Жу делает у неё на глазах что-то неприличное, что-то порицаемое обществом. Место, например, в автобусе не уступает. Или цветы на клумбе рвёт.
– В храм Божий ходить надо, чтобы душу поддерживать в чистоте. Душа – она чистыми ризами изначально одета, но грехи все наши, мысли неправедные, – все черными пятнами ложатся на одежду души. Но вот войдёшь во храм, и ангелы возрадуются и отряхнут греховную грязь с одежды души, и станет она опять сиять чистотой.
Голос у неё тихий и вкрадчивый, и говорит она быстро, почти суетливо, зато чисто, как будто читает по писаному. Жу теряется, а брат находится быстрее – и, конечно, в своём духе.
– То есть церковь – это прачечная, что ли? – говорит он, точнее, говорит Жу, но всё-таки он, потому что Жу ничего подобного никогда бы и в голову не пришло сказать.
Жу закатывает глаза. Брат ухмыляется. Доволен. Но бабка не смущается ни секунды, она продолжает с той же интонацией, будто у неё и правда запись в голове:
– Не за этим одним ходят во храм, но чтобы напиться божественным сиянием, вкусить благодати. Мир во зле лежит, мир пожрать нас хочет. А ты оборотись к Господу, скажи: я, да ангел мой, да сам Христос со мной – кто против нас? Ну, кто против нас? Все беды и уйдут сами собой.
– Нет у меня бед, – бурчит Жу. Не то Жу, не то брат, они сами уже не понимают.
– Бед нет – есть печали, – не отступается бабка. – У каждой души есть свои печали, их как песка на реке без счёта, каждому хоть горсть да достанется.
И улыбается так мило и услужливо, вот-вот сейчас протянет сухую лапку и отмерит из-за пазухи горсть песка. То есть печали. Жу передёргивает, брат злится.
– Ладно, бабушка, – говорит раздражённо, но она его перебивает услужливо:
– Альбина.
– Бабушка Альбина.
– Альбина Захаровна, – кивает та.
Жу совсем зависает, а брат цедит сквозь сжатые зубы:
– Пойду я, Альбина Захаровна. Некогда мне.
И обходят её, и шагают в высокой траве к мосту, как будто так и шли, а вовсе не к заброшке.
– Приходи, как душа позовёт! – кричит вслед Альбина Захаровна. – Я тут живу, у церкви, под холмом, домик мой невелик, в кустах сирени да в рябине, живёт там бабушка Альбина, грустить душою не велит!
– Блин, что это было!
– Может, она тут работает? – пожимает плечами Жу. Они идут быстро, не оглядываясь. Уже перешли мост. Уже поднимаются по дороге к дому Манефы.
– Да дела мне нет, где она работает, – огрызается брат. – Я вот про это: «Альбина – рябине», «велик – не велит». Ты не заметила, что ли?
Жу пожимает плечами.
– И говорит, как будто читает. Может, это подстава была? Съёмка скрытой камерой? Может, нас уже заложили на ютуб?
– Успокойся. Этого-то точно не было.
– Не было, не было… Откуда я знаю? И что тогда было?
– Ну, просто она… Вот такая.
– Альтернативно одарённая, ага.
– Ты очень злой.
– Это ты злая, не понимаешь, что ли?
– Нет, не понимаю, – говорит Жу и останавливается, чтобы перевести дух.
А остановившись, поднимает голову и опять замирает. Фиолетового на небе почти не осталось, но тучи не расходятся. Белые с пепельным, они кипят, перетекают друг в друга, спускаются с холмов, наполняя собой чашу деревни. Они меняют форму, клубятся и выстраивают небесную архитектуру прямо над церковью и рекой, и кажется, что колокольня – это шпиль, вокруг которого собирается небесный город.
Няшечка
В марте – Жу хорошо это помнит – в марте прошлого года как будто что-то открылось.
Мама не вернулась из больницы в ноябре. Умерла – что такое «умерла»? Это про кого-то другого. Про старух. Про соседскую тётю Киру. Про алкаша из седьмого подъезда. Про собаку у Валерки, так и собаке уже шестнадцать было – собачья старость, он сам говорил. С мамой же слово не вязалось. Ко всему вообще, что было в жизни Жу, не шло это слово.
Мама была… Обычная. Молодая? Да, пожалуй, не старая. Красивая? Да, на фотках всегда хорошо получалась. Не злая. Нормальная. Но из больницы не вернулась, и всё, что было дальше, Жу помнит, как кино, как не про себя.
Отец. Где-то ходит, что-то делает. Жу не замечает. Вечерами, после ужина, уходит в свою комнату. Лежит. Жу войдёт – лежит. В телик упрётся. Листает каналы. Спросит: «Чего тебе?» Жу ничего. Просто входит. А он лежит. Это уже потом было, после похорон. На похоронах Жу тоже почти ничего не помнит или помнит, как кино про какую-то непонятную девочка, которая всё пыталась что-то делать, чуть ли не тарелки таскала и хотела кому-то что-то рассказать. Некому было рассказывать и нечего, и она сочиняла: как бы могла рассказать. Если бы было кому. Про всё это. Чтобы не думали, что она страдает. Нет, ерунда! Жу разве не понимает – все умрём. Все умрём. По-другому не бывает. Так чего же переживать?
Но похороны прошли, а кино не кончилось. Это дурацкое кино с ноября. Жу иногда проснётся утром и прислушивается: вдруг – всё? Финальные титры – и снова нормальная жизнь. Опять с того дня. А не с этого. Где-то же она осталась, нормальная жизнь. А эта – не про Жу. Про кого-то другого. Девицу какую-то. Которая почему-то просыпается каждое утро в постели Жу. Противно уже, но деваться некуда. Приходится смотреть на эту девицу. Как же она достала!..
Но фильм не кончался.
Отец стал замечать Жу к Новому году. Один раз даже спросил, всё ли в порядке в школе и не надо ли чем-то помочь. Не надо. В школе вообще ничего не изменилось, чего помогать? Только говорить там больше не хотелось. Ни с кем. Вообще. На уроках. На переменах. С учителями. Жу придёт – и молчит. Молча смотрит вокруг. Там люди, суета всякая. Уроки сменяются, как картинки в инсте. Чужие. Ни о чём. Жу смотрит и прикалывается. Внешне не скажешь, но Жу-то видит, какое всё нелепое и смешное. Поэтому сидит, молчит и прикалывается. Сунется кто-нибудь, типа, утешить. А Жу поднимет глаза – в них смех. Неприятно. Дико. От Жу шарахались. Кому это понравится – ты думаешь, человек страдает, а он сидит и угорает тихонечко надо всем. А что делать, если смешно? Если всё нелепо и по-дурацки, все чего-то хотят и торопятся. И никто не знает, что все умрём. Все умрём. Поэтому разницы нет. Можно просто сидеть и угорать. Потому что чем больней, тем веселей. И тем приятней это ковырять. Жу остановиться не может.