— Этингена, — сказал я. — Кстати, он думает, как и вы, но говорит, что…
Я прикусил язык — не следовало, вероятно, делиться этим с растерянным Кострицыным, но замполит уже приподнялся и глянул остро блеснувшими глазами.
— Что-что он там говорит?
— Да ничего, я так, — я попытался вывернуться. — Просто… мягкий он и застенчивый, не поможет нам.
— Уж да, застенчивый, — процедил Кострицын. И озлился: — Ты брось херню городить. Чего он там плел? Подрывную агитацию?
Тут я понял, что Кострицын может накрутить семь верст до небес, и ничем ведь не опровергнешь тогда, надо лучше сразу сказать правду, и я передал слова Этингена.
— А-а, — протянул Кострицын. — Ладно, это чепуха. Ну ты прикинь тоже, Барташов, кого можно вызвать на совещание актива. И с Прокусом я посоветуюсь… его мать.
И, помянув таким вот манером грозного уполномоченного, Кострицын покосился на стенку палатки.
Прокус же работал, как выяснилось, без ошибки, предсказания его сбывались: еще до рассвета поодиночке, группами начали выныривать из кустов тени, крадучись, и проскальзывали к шалашам. Кадровому составу Нагуманов спать не позволил — засекали, кто вернулся раньше, кто позже, словно этим определялась мера их вины и степень ответственности.
На утреннем разводе комбат молчал — видно, так условились с уполномоченным, — а Прокус объявил строю кратко:
— Решено на первый раз простить. При повторении зачинщики будут выявлены и преданы суду. Будьте уверены: обнаружить закоперщиков сумеем.
День миновал благополучно, хотя ударников не оказалось, норму сделали впритирку к семи.
На следующий день — тоже.
Батальон ушел в самоволку — открыто, не таясь, всем скопом, после вечерней поверки. Остановить не смогли — не стрелять же, хотя Нагуманов и пытался дать несколько очередей из автоматов поверх голов, но Кострицын сумел удержать.
И, как только это случилось, взял грузовик и уехал майор Прокус.
Без него Нагуманов оклемался. Когда возвратились ночные шатуны, матюгал всех и каждого, большинство неприкрыто усмехались, понимая: целый батальон в тюрьму или даже на губу не упрячешь, а если командир орет и бесится — это лишь проявление слабости.
Опять шло своим чередом — развод на работу, звон пил и тюканье топоров, треск цепляющихся ветвей, глухие удары падающих деревьев, запах махорки, перешибающий аромат листвы, негромкие в перекур беседы, громыханье котелков — так оно и шло до позднего вечера, пока на пыльном грузовике не вернулся майор Прокус, он сидел в кузове, а из кабины выкарабкался тяжелый и мрачный полковник, велел первому подвернувшемуся вызвать командира батальона, и я видел, как стал серым Нагуманов, когда направлялся в халабуду контрразведчика.
Штрафники — тертый народ — раньше нас разузнали, что полковник этот не кто иной, как сам начальник контрразведки, а следом должны явиться еще и прокурор, и начальник трибунала, и, значит, шутить не приходится, это не комбат Нагуманов с его безобидными, в сущности, криками.
Полковник и Прокус, теперь не скрывая, вызывали штрафников подряд, по списку и держали одинаково по пятнадцать минут, и потому нельзя было догадаться, кто у них стукач или кто раскололся, а кто промолчал, — и под конец вторых суток бдения почти все успели у них перебывать. Следом за штрафниками принялись таскать в «хитрый домик», как его прозвали, и нас, кадровых, подоспела после Кострицына и моя очередь.
— Садитесь, сержант, можете курить, — сказал полковник, а Прокус пожал привычно руку. — Итак, вы кандидат партии, комсорг батальона Барташов.
Никакой прозорливости тут не заключалось: фамилию я назвал, докладывая о прибытии, должностной список лежал на столе, а о моей партийности, вероятно, сказал Прокус или Кострицын; однако мне сделалось нехорошо, когда я услышал от полковника такие обычные сведения о себе — словно про меня уже выведали всю подноготную.
— Меня интересует этот еврей… как его там? Эйнштейн? — выдавил полковник усталыми губами, он измаялся, видно, еще бы — двое суток подряд…
— Расскажите, Барташов, по-честному, — попросил Прокус, он держался, как всегда, и улыбнулся даже, будто старому приятелю.
«Эйнштейн — в Америке», — хотелось мне сказать, нет, мне так говорить не хотелось, это я после придумал, вспоминая разговор, а тогда мне было не до шуток, да и кто мог пошутить с мрачным всесильным полковником.
— Рядовой Этинген был начальником цеха на…
— Это ясно, — оборвал полковник. — Ближе к делу, сержант. Настроения?
Я растерялся. Что ему известно про Этингена? О каких настроениях речь?
— Я… Я не знаю, товарищ полковник, — забормотал я, то ли выигрывая время, то ли вообще потерявшись. — Я не понимаю вопроса…
— Врешь, сопляк, — тихо сказал полковник и неазартно стукнул мягким кулаком, словно комком теста шлепнул. — Врешь, а еще кандидат партии, политработником считаешься… Сам туда захотел? Ну? Какие разговорчики вел этот ваш христосик?
И тут я увидел острые глаза Кострицына и то, как он приподнялся на топчане в палатке, когда я упомянул Этингена, и я догадался, что Кострицын продал меня и, что я бы ни говорил теперь, все равно, поверят ему, а не мне, и стало и холодно и страшно, я пересилил себя и сказал:
— Товарищ полковник, я ничего не знаю о вредных настроениях рядового Этингена.
— Гляди, какой храбрый ты, сержант. Врагов народа укрываешь, — сказал полковник по-прежнему негромко. — Гляди, какой храбрый. Дороговато может обойтись, пацанок. А он сам давно во всем признался. Ладно, иди пока. Еще вызовем, когда понадобится.
Меня потянуло в лес, я скреб ногами по листве и — надо же — у границы лагеря увидел: на штабеле курит грустный, как обычно, Этинген.
Я поколебался — и обругал себя за колебания, я раздвинул ветви.
— Здравствуйте, Павел Исаакович.
— Игорь? — откликнулся он. — Садитесь, Игорь.
Я вынул «Беломор».
— Оттуда идете? — спросил Этинген, я кивнул.
Дым папиросы проникал в легкие незаметно, я сразу припалил вторую и лишь тогда, понизившись до шепота, сказал:
— Павел Исаакович, меня расспрашивали про вас…
— Вполне естественно, — сказал он. — Не так уж много тут интеллигенции, а она всегда была подозрительна властям уже потому, что существует…
Я хотел, я обязан был остаться честным до конца и, пересиливая себя, добавил:
— Павел Исаакович, простите меня, пожалуйста, простите, я разболтал Кострицыну о нашем с вами разговоре, я не хотел, но так вышло, а Кострицын, видимо, продал… И верно, что когда вас вызывали они, то вы раскололись?
— Что за жаргон, Игорь? И в чем мне признаваться? Никаких тайных помыслов не держу. Но за свои убеждения постою. Что же касается вашей беседы с замполитом — напрасно волнуетесь, ведь вы сказали только то, что было, и не прибавили ничего, правда?
Кусты хряснули неподалеку, и, сгибая неподатливый орешник, кто-то большой и будто слепой втурнулся в заросли.
— Матюхин, — шепнул Этинген. — Помолчите пока.
Он мочился — долго и яростно, — мы слышали, как журчит струя и шуршат листья, как невнятно крестит он мать, господа бога Иисуса Христа, пресвятую Богородицу, и, понизив голос, полковника, и Прокуса, потом журчание и словесность прекратились, донесся всхлип или стон, тогда мы и подошли.
На земле, волглой, жидко устеленной листом, он сидел, Матюхин, громадный, как укороченный шкаф, и тихо ныл, подперевшись ладонями, было странно видеть его таким, всегда неунывающего и громогласного. Я знал: он часто разговаривает с Этингеном, показывает письма из дому, он тянется к Павлу Исааковичу, как и я, как и многие другие, потому что видит в нем, должно быть, такое, чего не даст ему здесь никто другой.
Этинген тронул Матюхина, тот поднял разбухшие глаза.
— А, жид распроёданный, — сказал он. — И ты, жидовский прихлебала… Кровушки моей попить захотели, падлы, суки…
— Петя, успокойся, — попросил Этинген, — и расскажи, что случилось там…
Матюхин перестал ныть, глаза — неосмысленные, туго налитые кровью и тоской — сузились. Он сказал:
— Катись ты к зеленой матери, христопродавец. Сам поди меня и продал. Ты-то вывернешься, ваша нация такая…
— Как ты смеешь? — заорал наконец я, все-таки я был сержантом и мог проявить власть. — А ну встать!
— А кия не хочешь? — отозвался Матюхин и, сидя, показал рукой нечто вполне понятное. — Едал я таких говорков со всех бугорков.
Пойдемте, Игорь, — сказал Этинген, морщась. — Пускай поматерится в одиночку. Ему это полезно, как и всякому хлюпику.
Мы повернулись, и тогда Матюхин бухнул:
— Баре! Как были баре, так и остались, вам до человека — хоб хунь!
Этинген сказал, когда отдалились:
— Это неверно, Игорь, запомните, это неверно, будто в трудную минуту распускается и слабеет духом именно интеллигент. «Блаженны нищие духом» — сказано в Писании. Но ведь они — не только блаженны, они и слабы, нищие духом. Лишь интеллект придает личности подлинно волевые качества. Чем беднее духовная организация, тем податливей натура… Не случайно ведь полицаями, старостами, бургомистрами при фашистах становились, как правило, не учителя, не врачи, не служащие, а всякие деклассированные…
— Но как вы могли, Павел Исаакович, он оскорблял вас, а вы промолчали…
— Это не оскорбление, Игорь. Когда на вас кинется ну, скажем, теленок или глупый щенок — разве станете вы драться? Вы отмахнетесь просто, или пройдете мимо, или погладите, и он успокоится. Борются — с равным противником, с тем, кто сильнее. Слабых и низших — жалеют или презирают, к ним снисходят… Вот что, нам не годится входить в лагерь вместе. Вы вперед, я — после. И постарайтесь в эти дни со мной не встречаться, прошу вас и настаиваю.
— Что вы, Павел Исаакович, — сказал я, — с какой стати?
— Я знаю, Гоша. Я постарше… Слышите, прошу вас…
— Хорошо, — сказал я. — Но только из уважения…
На работу батальон не вывели, поскольку полковник и Прокус взялись таскать всех по второму кругу. Приехали еще трое — в узких погонах юристов, — потребовали освободить для себя помещение, тоже принялись вызывать. Нагуманов и Кострицын отлеживались, остальные офицеры занимались кто чем, и только сержанты чувствовали себя спокойно — отвечать придется штрафникам да начальству…
Закончился томительный и бестолковый день, в халабудке Прокуса засветился аккумуляторный фонарь, и окружала ту избенку зловещая тишина…
Я очнулся на рассвете. Торчала над макушками худосочная луна, к сапогам липло, сонный дневальный отдал честь, хотя мог и не делать этого — я был распояской, без пилотки, — но с перепугу все старались ни в чем не проштрафиться. Отовсюду гудел храп, кто-то бормотал и матерился, и еще я услышал напряженный, будто кукольный разговор. Подслушивать не годилось и было попросту опасно, и все-таки я не удержался: уж очень требовалось понять, что происходит у нас, к чему приведет, и чудилось, будто разговор относится именно к этому.
— Интересы решительного укрепления воинской дисциплины, повторяю… — кажется, это говорил полковник, ну, конечно, говорил он.
Дальше я не мог его разобрать.
А вот — Нагуманов. Без акцента, гладко, словно по написанному — значит, раздражен и взвинчен.
— …не обязательно крайние меры. Есть Дисциплинарный устав…
— Но в определенных случаях административных мер воздействия недостаточно, и тогда приходится прибегать к более решительным…
Это Кострицын, вон как запел!
— Разрешите курить, товарищ гвардии полковник?
— Да курите, Прокус. А вы, капитан, довольно демагогии. Развалили батальон — ну и помалкивайте. А что касается решения — в конце концов, мы имели полное право поставить вас перед постфактумом. Все. Давайте его сюда.
Он так и сказал: «перед постфактумом». Но о ком речь?
Я отодвинулся в кусты, пошел в уборную. Там переждал немного — слышно было, как дежурный по батальону шерудит неподалеку — и выглянул на боковую линейку. Сержант Губаревич, самый исправный служака, вел под винтовкой расхристанного Матюхина.
Трибунал заседал втихаря. Заседатели полагались от офицерского состава и от рядовых: ими назначили Лешу Авдеева, покладистого и добродушного, вторым — Виктора Старостина, разжалованного летчика, он был весельчак и балагур, и я не мог в толк взять, почему для серьезного дела выбрали его, но я подумал — может, оно и к лучшему, сам пострадал, поймет…
Личный состав угнали на делянки. Этинген, проходя в строю мимо, еле заметно кивнул, я ответил громко и тщательно:
— Здравствуйте, Павел Исаакович.
Он снова кивнул — теперь неодобрительно.
На отшибе — там, где кончалась черта лагеря — двое пожилых, очень похожих друг на друга солдат, оба загорелые, худые, длинноусые, продувные, их кликали общим прозвищем Хитрый-Мудрый, обоих вместе и каждого порознь, ковыряли нетронутую лесную землю. Я спросил:
— Погреб, что ли, копаете?
— Погреб, точно, комсорг-сержант.
— Человека в нем сохранять, чтоб до поры не прокис, — добавил другой.
— Непонятное что-то, — сказал я.
— Думаешь, нам понятно? Ты круг начальства грешься, тебе видней, — сказал то ли Хитрый, то ли Мудрый.
Я разыскал Этингена.
— Павел Исаакович, минуточку, — позвал я.
— Я же просил вас, Игорь, — сердито выговорил он, отходя ко мне в сторонку. — Ни к чему вам сейчас демонстрировать отношения со мной.
— Хорошо, не буду, — почти отмахнулся я. — Только вот. Вы можете мне объяснить, почему и за что судят Матюхина вообще и почему именно его, а не другого? Ведь почти все ходили в самоволки…
— Всех не осудишь, — ответил Этинген. — В таких случаях выбор падает на кого-то. Чаще всего — достаточно случайно. А у Матюхина под нарами обнаружили корзину продуктов. Значит, не только самоволка, но и грабеж. Или мародерство. Или кража. Правда, он объяснил: добром этим его женщина в деревне одарила, но кому какое дело… Нашли ведь продукты, факт налицо… А судить — кого-то надо так и так…
— Кончай перекур! — скомандовал штрафникам сержант, Этинген пошел к своему напарнику — взяться за пилу, а я кинулся в лагерь.
— Иван Панкратович! — крикнул я почти с порожка палатки. — Иван Панкратович, почему судят Матюхина, ведь почти весь батальон ходил в самоволку, а продукты Матюхину дала женщина, сама дала, какой же он грабитель?
— А ты видел, как она… давал а? — Кострицын усмехнулся нехорошо и пожевал. — Не видел. И я нет. А нашлись, кто видел — хапанул он с погреба. И других подбивал. И надо кого-то судить — ради наведения порядка. Знаешь, как Ленин говорил? Снисхождения к врагу быть не должно.
— Какой же Матюхин враг, товарищ старший лейтенант? — выпалил я. — И разве Владимир Ильич учил, чтобы судить ни за что, первого попавшегося?
— Слушай, комсорг, не мели языком, — почти как Нагуманов, сказал Кострицын и спустил ноги на землю. — Не болтай, пока не подрезали твой язычок. Всякий, кто подрывает в армии дисциплину, — тот предатель и изменник, что, забыл ленинскую цитату?
Тут я вспомнил подслушанный ночной разговор — как же я сразу о нем не вспомнил, чего ради я приперся к Кострицыну, ведь он там поддерживал полковника из контрразведки, они заранее сговорились, и вообще нет Кострицыну дела ни до кого, ни до чего, только и думает о своей печенке, о демобилизации, хотя и корит других за демобилизационные настроения; и парторг у нас в госпитале, он справедливый мужик, был бы здесь — быть может, все иначе сложилось бы…
— Можно идти? — спросил я торопливо и помчал к Нагуманову, мы с ним были земляки, из соседних районов, но я редко заходил к нему, а сейчас не знал, куда мне кинуться, и ведь в том, на рассвете, разговоре Нагуманов защищал вроде Матюхина.
Комбат был, конечно, пьян, однако не слишком: еще что-то, кажется, соображал.
— Товарищ капитан, — зачастил я, — товарищ капитан, ведь вы против того, чтобы судили Матюхина, правда ведь, товарищ капитан?
— Не разрешал ко мне обращаться, — ответил Нагуманов и повернулся спиной. — Шагом марш, комсург, занимайся своим делом.