— Сейчас поинтересуешься, за что в штрафбат угодил. Валяй, спрашивай. Все вольняшки с этого начинают ради приятного знакомства. Так вот, за любовь сидел, как в городских романсах поется, понял, салага? Я, между прочим, училище закончил по первому разряду, полный курс, довоенный, не ускоренный, и на «ТБ» летал, и на «ястребках», и на «черной смерти», может, знаешь, так фрицы наши штурмовики называли. Я старшим лейтенантом был, а ты — «почему не приветствуете». Молочко не обсохло, чтобы я тебе честь отдавал, комсорг…
Следовало уйти — слишком уж возбужденно он говорил, — но, в общем, страх миновал, а любопытство одолевало, я спросил, избегая личных местоимений и глаголов, не на «ты» и не на «вы»:
— А в этот самый… батальон — за что все-таки?
— За любовь, сказано, салага, за любовь, — ответил он и покосился, выясняя произведенное впечатление. — Ладно, расскажу, не впервой. Мы, понял, Киев освободили, а тут мне — битте, полевая почта радостную весточку: Танька моя замуж выходить удумала. За тылового фрайера, понял? Ах, так, думаю, мы тут гробимся, а они, крысы, наших невест гребут? Хрен тебе в зубы, а не моя Танька, понял? Я быстренько скумекал: на аэродроме веселый бардак по случаю освобождения столицы солнечной Украины, вылетов пока вроде не предвидится, ну отсижу на губе, летун я хороший, понадобится — мигом выпустят… В общем, я на свой «ястребок» шварк — и махнул серебряным крылом над городом, очищенным от фашистских оккупантов. Два часика, и привет, Куйбышев, бывшая Самара! Посадка с фронтовым шиком, обслуга аэродромная ахнула, местному начальству форменно докладаю: в штаб округа с секретным пакетом, мне легковушку срочно. А самолет осмотреть, дозаправить, утречком явлюсь… В общем, Татьяну я, понял, от фрайера быстренько отшил, даже морду ему разукрашивать не пришлось, только на денек задержался для выяснения отношений и посещения загса… Встретил меня с почетом военный трибунал: десятку в зубы, погоны долой, орденки в переплавку, с фронта списать, поскольку там за один бой кровью вину искупить можно, а ты повкалывай даденный срок, понял? Ну давай еще закурим, чтобы дома не журились. Главное, Танька моя, как только приговор узнала, мигом развод со мной и за того фрайера вышла… Ладно, топай, комсорг, понял, подышать мне требуется и за жизнь подумать. И хвост не задирай, тут ребята правильные, в тюрягах и штрафбатах гады редко попадаются. Если кто гадом и пришел, так его быстро перелопатят, понял? Ну а теперь поди спросишь, как моя фамилия? Виктор Старостин зовут, запомни, комсорг, тебе ведь личный состав изучать положено…
Вот и еще одна судьба, не похожая на те, что напридумывал я, впервые общаясь с бандюгами. В чем же дело и как все это понять? Я очень хотел разобраться и, вдосталь нашатавшись по лесу, поговорив с тем-другим-третьим, под вечер заглянул в палатку к замполиту.
— Как дела? — спросил Кострицын формальности сущей ради, потому что, когда люди работают, с ними не проведешь массовых мероприятий, и замполит отлично это понимал, спросил так, привычно, и я ответил:
— Нормально.
Посидели на жердяной скамейке возле брезентового шатра, я сказал:
— Иван Панкратович, что получается, вот они штрафники, преступники, а, к примеру…
И я рассказал об Этингене, Матюхине, Старостине, что узнал.
Кострицын выслушал, а после, поискав рукою конторские несуществующие счеты, попросил свою же собственную папироску («Не надо бы вам, Иван Панкратович, опять печень разгуляется». — «Ничего, одной больше, одной меньше, все одно помрем, Игорь») и сказал, будто костяшку отбросил пальцем:
— Первое. Старостин — несомненный и безусловный дезертир. Удрал с фронта на двое суток, притом на боевой машине. Правильно дали десятку, могли запросто расстрелять. Согласен?
— Да. — Я и в самом деле согласился.
— Идем дальше. Матюхин. Каждый обязан служить Родине там, куда его поставили. Анархизм противопоказан советским людям. Согласен?
— Он ведь на фронт, Иван Панкратович, — возразил я не шибко уверенно.
— И в тылу нужны были кадры, — пояснил Кострицын. — Третье. Этот… Эткинд, что ли? Ага, Этинген. Куда годится — начальник цеха ворует государственное добро. Какой пример подчиненным? А если бы все потащили кто во что горазд? На заводе народу — тысячи, мигом предприятие растреплют. И всякий найдет причину для оправдания, еще ни один прохвост не признавал себя вором. Так?
— Не знаю, — честно сказал я — с жуликами общаться не доводилось и потому в психологии прохвостов я не разбирался. — У него ребенок болел, Иван Панкратович, — добавил я, стараясь быть объективным.
— А ты видел, что ли, как ребенок болел? Может, он денатурат на выпивку тянул? Ох, Барташов, Барташов, молод ты и доверчив слишком. Людям, конечно, доверять надо, но и проверять надо, так учит нас товарищ Сталин.
Тут я спорить не мог, поскольку была ссылка на товарища Сталина, хотя втайне и усомнился все-таки, надо ли даже за украденный для выпивки, а не ради больного ребенка денатурат в таком количестве сажать на десять лет. Но Кострицын старше, опытнее в жизни, ему видней… И наш закон строг, но справедлив, и в самом деле, я ведь знаю обо всем только со слов самих преступников…
На утреннем разводе Нагуманов — еще не разжившись водкой, он был весел и добр — объявил норму: шесть кубометров, шесть «кубиков» на двоих — повалить, очистить от сучьев, распилить на двухметровые плахи, сложить в штабеля. Кто-то ахнул, а другой присвистнул: чепуха, мол…
В первый день справились не все, но уже назавтра подналегли — никому не хотелось валандаться лишнее время после назначенного трудового срока, лучше уж нажать, отделаться и на боковую, благо по вечерам не полагалось ни занятий, кроме политических (какой смысл заниматься строевой и прочей наукой, если скоро демобилизуются), ни других забот; с уборкой территории канителился внутренний наряд. В общем, жизнь налаживалась, а что касается меня, то я понял: предстоит нечто вроде летних каникул, поскольку провести раз в неделю политзанятия, выпустить стенгазету и накатать ежедневный листок-«молнию» о трудовых достижениях — не работа, пустяк.
За эти несколько дней мы сдружились с Этингеном, если можно так назвать отношения двух разных по возрасту людей; мне с ним было так интересно: Павел Исаакович много читал, знал музыку, театр, живопись и обо всем — или почти обо всем — имел собственное мнение, но вовсе не собирался его навязывать, а просто рассуждал вслух, и я постепенно приходил к тем же выводам и оценкам, принимая их теперь за свои собственные. И еще нравилась мне спокойная, полная достоинства его вежливость, умение постоять за себя — так, что никто не осмеливался нагрубить ему, даже Нагуманов больше не шипел свое «жжьябрей»…
После работы мы долго ходили с Этингеном за лагерной чертой — никто нас не останавливал, поскольку я был как-никак батальонным начальством, и мне по-мальчишески льстило, что я как бы покровительствую Павлу Исааковичу. Он читал вслух стихи, пересказывал содержание книг, не виденных мною в глаза, рассказывал о штрафниках — сложные, горькие, подчас и страшные судьбы проходили передо мною, и я теперь понимал: иные сидели несправедливо, но многие, говорил Этинген, попали туда не зря, нельзя всех стричь под одну гребенку, и всеохватывающая гуманность столь же вредна, как и безграничная подозрительность…
В лагере нашем все шло благополучно, тихо и размеренно: бандюги норму выполняли, приходили на ужин (обед таскали в термосах на делянки), ложились тихо спать, умаявшись за день, и мы с Кострицыным поочередно наведывались в район работ, выпускали «молнии» и боевые листки, проводили политзанятия, организовали во время перекуров читку недельной давности газет, проводили совещания актива из кадрового состава — словом, шло благополучно, никаких сложностей не возникало, никаких ЧП не предвиделось, и уже поговаривать стали, что если производственное задание выполним досрочно, то и демобилизуют сразу.
Но тихая жизнь продолжалась недолго.
Вечернюю поверку проводили по шалашам, людей не поднимали, давали отдыхать, сержанты пересчитывали наличие, докладывали взводным, те — ротным, а ротные — комбату. В ожидании результатов, загодя известных (будет порядок, солдатам некуда податься в лесу, где километров за десять окрест нет ни одной деревни), мы, штабные, сидели возле палатки Нагуманова, травили анекдоты и байки, капитан благодушествовал, рассказывал что-то понятное только ему самому, с татарским акцентом, но все хохотали, Кострицын, к примеру, от хорошего настроения (отпустила печень), начальник штаба — из подхалимажа, мы с Толей — оттого, что больно уж комбат забавно коверкал язык…
И тут явился Леша Авдеев, КСР-1, доложил вполголоса:
— Товарищ гвардии капитан, у меня двое в самоволке…
— У-у, биляд, — с ходу переключившись, бормотнул Нагуманов, не успев рассвирепеть, и тотчас еще трое ротных, один за другим, отрапортовали: и у них по двое самовольщиков. — Тревога! — завопил было Нагуманов, однако Кострицын, всегда тихий, сказал успокаивающе и решительно:
— Вахит Нагуманович, лес большой, ночь темная, куда пойдем?
— Искат, биляд! — гаркнул Нагуманов, а Кострицын продолжал:
— Штрафников не пошлешь, Вахит Нагуманович, а офицеры и сержанты что сделать могут, сами знаете, сколько их у нас, да и тех придется половину здесь оставить, иначе остальные штрафники поразбегутся. Надо, я думаю, ждать утра. Если не вернутся — тогда облава!
Комбат все-таки послушался, и Кострицын оказался прав: утром все восьмеро возвратились — парами — один за другим. Нагуманов бушевал, суля всяческие кары, хотя требования Дисциплинарного устава здесь были почти фикцией — увольнения в городской отпуск не существовало и, значит, нечего было лишать; наряд вне очереди мог оказаться лишь благом — куда легче, нежели на лесоповале; гауптвахтой мы не обзавелись, но и будь она — опять-таки страх невелик, отоспишься вволю. Нагуманов шумел и грозился, но, слегка поостыв, обещал в следующий раз — биляд! — сгноить виноватых в тюрьме, на том и утихомирился. Батальон отправился в лес, вечернюю поверку сделали батальонную, с построением, все обнаружились налицо, и Нагуманов успокоился, гордясь, я думаю, своими командирскими талантами.
На следующий день он ходил вовсе радостный: норму выполнили не к семи, как обычно, а до обеда, и одновременно с раскаявшимися коллективно грешниками завалились поспать и мы, штабные. Пробудился я через час от петрухинского толчка:
— Вставай, Гошка, чепе такое, Нагуманов землю роет!
И в самом деле, комбат рыл землю в буквальном смысле — он ковырял почву носком сапога и ввинчивал в нее каблуки, он орал так, что срывались обожженные листья, а ротные смирно стояли перед осатанелым начальством, и Кострицын помалкивал; тут некстати подбежал я, и капитан взвыл с новой силой:
— А камсург, ала-ла, ала-ла, болтать языкум можешь, а дисциплину не можешь, где батальон, сказать можешь?
Я ничего не понимал, и Кострицын шепнул, как равному:
— Плохо дело, Игорь, почти весь батальон в самоволке…
И тут, словно в кино, где непременно появляются нужные лица в необходимый момент, возник уполномоченный СМЕРШа контрразведчик майор Прокус, из всех здесь старший по званию и наделенный необозначенной, таинственной и, казалось, беспредельной властью. Он редко среди нас показывался: больше отсиживался в бревенчатой халабудке, поставленной так, чтобы путь в нее пролегал мимо уборной и каждый, кому надобно к контрику, мог попасть туда незамеченным.
Прокус, высокий, с отменной выправкой, всегда невозмутимо спокойный, был, говорили, латыш, чуть ли не сын знаменитого в годы революции латышского стрелка, он редко улыбался, но здоровался за руку с каждым, даже со штрафниками, и непременно говорил краткие вежливые слова, — он сейчас приблизился неторопливо, послушал, как разоряется Нагуманов, а после протянул комбату ладонь и сказал негромко:
— Могу проинформировать офицеров, капитан.
Объяснил он кратко, но вразумительно: позавчерашняя восьмерка ходила на разведку, отыскала ближайшие деревни в пятнадцати — двадцати километрах, штрафники сговорились разделаться с работой пораньше и отправиться на промысел, а также поиграть с бабенками; воровать не собираются, а возвратиться должны к подъему. Вот так, товарищи командиры…
Прокус медленно улыбнулся, довольный своей осведомленностью, а Нагуманов сник — подумал, должно быть, что и ему несдобровать, если ввязалась всесильная и грозная контрразведка СМЕРШ.
Опять оставалось только ждать утра, и, пока Нагуманов прикладывался к фляжке, а Кострицын пользовал взыгравшую печень, я побрел по странно тихому лагерю, заглядывая в пустые шалаши, и вскоре обнаружил Этингена и обрадовался, что он тут, а не среди самовольщиков.
— Заходите, Игорь, — пригласил он, будто в кабинет. — Покурим, благо у нас спокойно сегодня.
Он явно хотел завести разговор о главном, и я хотел того же.
— Вот, Павел Исаакович… Весь батальон в самоволке. Натворят бог знает чего.
— Безобразничать — смысла нет, — возразил Этинген. — Никому не хочется опять за колючую проволоку. Но люди истосковались по домашней пище, по женскому телу, по нехитрому и хотя бы краткому уюту, по вольному труду, наконец. А в деревнях мужиков почти не осталось… Ничего там не случится. Помогут наши по хозяйству, потолкуют с женщинами, подкормятся, переспят, извините… Надо бы просто дать людям выходной — и всё, никаких самоволок… Если я не ошибаюсь, по уставу командир подразделения, находящегося в командировках, пользуется правами на ступень выше занимаемой должности? Значит, у Нагуманова сейчас власть командира полка. Вот и воспользовался бы ею, чем людей на грех толкать и самому в неприятности залезать.
— Вы, значит, оправдываете, Павел Исаакович? — спросил я. — А как же вы про Виктора Старостина говорили? Он тоже истосковался ведь, а невеста за другого собралась. Но вы его не оправдывали…
— Конечно. Старостин совершил преступление, дезертирство с фронта, да еще с угоном самолета… А здесь — нарушение дисциплины, несовместимое с требованиями устава, однако никому не приносящее вреда и вдобавок, назовем своим именем, спровоцированное командованием, его можно было легко избежать, если бы не элементарное пренебрежение к людям. Оправдать самоволку нельзя. Понять людей — можно…
— Да, но вот вы — не пошли?
— Не пошел, как видите. Еды мне хватает, в огородники — не гожусь, пробавляться любовью случайных женщин — не в моих правилах… Но, по совести, чувствую себя чем-то вроде штрейкбрехера, знаете, что это?
— Читал.
— Между прочим, и Старостин здесь. И еще человек с полсотни, не считая сержантов… Если не секрет, Игорь, что начальство по этому поводу?..
— Нагуманов, как всегда, орал. А с замполитом я еще толком не разговаривал, сейчас к нему собираюсь…
В голове у меня от рассуждений Этингена сделался полный сумбур, и к Кострицыну в самом деле мне следовало пойти.
Старший лейтенант лежал, постанывая, на топчане; жевал порошок.
— Садись, Барташов, — сказал он. — Просрали мы, комсорг. Я комбату говорил, что надо выходной дать и в увольнение вечерами отпускать, кто норму выполнит, а он уперся, азиат, вот и просрали батальон. Вкатят нам по линии партийной, ежели начальство пронюхает, а как не пронюхать — контрик впутался.
Никогда Кострицын так не разговаривал со мной, я поглядел и при свете фонаря увидел — лицо совсем желтое, на лбу пот, и вообще он измотан и немолод, зря, наверное, сделали его офицером, да еще политработником, этого бухгалтера, и я пожалел старшего лейтенанта и сказал:
— Обойдется, может, Иван Панкратович.
— Обойдется, может, — повторил он. — Тебе-то что, Гошка. Ты сержант, хоть и на офицерской должности, с тебя невелик спрос, а нам с Нагумановым уж вломят так вломят… Завтра с утра коммунистов соберем и комсомольцев… И еще этих — бандюг, кто почестней, вот этого твоего, как его, Эйтвида, что ли, он вроде не смылся на блядки?