Инга у телевизора штопала сыну рубашку, Щепкин подсел рядом, попросил разрешения увеличить громкость и уставился в экран. Шли региональные новости, часть которых традиционно заполняли ролики из губернаторской повседневности.
Щепкин придвинулся к экрану.
Размах Вращалова поражал: с момента переизбрания он успел присоединить к тому, что имелось от первого срока, не только пятидесятипроцентный пакет Щепкина, не только еще одну часть наиболее доходных заведений города, но и зачем-то городской Музей естественной истории. Сделки подавались потребителям новостей вроде попечительства, с намеком на шефскую помощь и — о-го-го! — в духе неких гуманитарных акций. В каждом случае фигурировали всевозможные благотворительные фонды, некоммерческие организации и прочая шелуха, за которой, о да, прятала знакомое лицо «далекая», а уже за ним — за знакомым ее лицом — проступала тушка самого господин-губернатора. Такая вот повседневность.
Пошла ежевечерняя программа «Регион-Ф», в которой треть эфирного времени также отводилась губернатору. В кадре, сменяя друг друга, поплыли губернаторские интерьеры, за кадром заструился диалог автора с героем, камера метнулась по дому, вырывая то одно, то другое полотно, кресло, люстру… Наконец, в кадре появился и сам хозяин — демократичный, без галстука, с собакой. Он сидел в кресле, а рядом — о Господи! — рядом стояла метровой высоты каменная — да нет, не баба — мать, Зоя Ивановна Щепкина. Щепкин задохнулся от возмущения, — подобного вероломного… подобного возмутительного глумления над общечеловеческими ценностями, от человека, провозгласившего семью приоритетом пребывания на посту… — к подобному Щепкин готов не был, он гулко и несерьезно зарыдал, а губернатор закинул ногу на ногу, извлек из коробки сигару и, рассуждая о коммунальных проблемах вверенной области, чиркнул-воспламенил о Зою Ивановну спичку, закурил и тяжело, даже как-то по-шахтерски устало, вздохнул.
Утром к дому Инги подъехал грузовик; в кузове молчали рослые солдаты. В кабине между водителем и лейтенантом сидел сосед-старик. Солдаты стройно рассыпались по приусадебному участку, а командир прошел в дом, чтобы вручить хозяйке предписание о зачистке огорода с последующей высадкой утвержденной сельхозкультуры.
— Хорошо, — сказала Инга и ушла в дом.
Началась деликатная, без хамства, процедура. Солдаты, демонстрируя профессионализм, выкопали все, что не входило в официальный список, аккуратно сложили большие и малые кусты в пластиковые мешки, принялись разбивать грядки.
— Агро-спецназ, — пояснил офицер Щепкину, взиравшему на обустройство огорода. — Гвардейцы. Элитное подразделение. — И добавил для ясности, ибо Щепкин не демонстрировал настроения, храня лицо невозмутимым и даже, как могло показаться, высокомерным: — Все — студенты сельскохозяйственных вузов.
— Вижу, — наконец сказал Щепкин и кивнул в сторону соседа. — А он?
— Он? — Командир пожал плечами. — Так, попросился.
Солдаты понесли из грузовика большие картонные горшки с яркими этикетками. «Подарок от губернатора», — прочел Щепкин и, обращаясь более к самому себе, нежели к кому-то из копошащихся в зелени, произнес:
— Значит, будем есть клубнику.
Он попытался припомнить, что же нынче, в век технологий и переработки, производят из клубники. Конечно, это не должны быть ни джем, ни компот, со стойким и знакомым ароматом, ни нечто другое очевидное. Из памяти выплыла недавняя статья о домашней кулинарии. В ней утверждалось, что в бытовых условиях ягоду можно трансформировать в картофель, хлеб и даже овощные культуры; для этого нужны какие-то дополнительные ингредиенты, сохраняющие клетчатку и синтезирующие прочие полезные элементы, свойственные, допустим, зерновым, кажется, белки, углеводы… Впрочем, многое он не помнил. Будто уловив мысль Щепкина, офицер похвастался, что довольствие в подразделении стараниями администрации сейчас хорошее, личный состав не ропщет, — а что большинство снабжения все сплошь продукция клубничного производства, так солдатам только нравится. Наладили собственное производство, перерабатывают, хранят. Не отличишь, в общем. Бывают, правда, сбои, после которых котлеты отдают клубникой, но ведь поправимо, простительно тем, кто в авангарде, ведь в дальнейшем утрясется, встанет на нужные рельсы.
— Встанет, — согласился Щепкин.
— А статистика хорошая, — добавил офицер, — скоро охватим весь регион. Ведь это лучше, чем воевать?
— Лучше, — вновь согласился Щепкин.
— Знаете, мы еще и в октябре приедем, — улыбнулся собеседник, — перед морозцами. Тепличку наладим. Чтоб до весны. Ждите.
Первый собак не любил, никогда не содержал их подле и лишь однажды разрешил дочери, кажется, было это году в тридцать шестом, собаку привезти на дачу. Десятилетняя девочка подобрала где-то в поселке толстопузого «шарика», постелила в корзине старое платье, опустила в нее щенка и распространила над ним пионерское покровительство. Осмелев и, видимо, догадываясь, о том, что кормежка отныне будет регулярной, что бы ни случилось, «шарик» взялся налево и направо тявкать, путаться под ногами и отважно гадить в присутствии Первого. Хозяину все это не нравилось. Однако, помня собственное обещание, задний ход дать он не решался, — лишь хватал щенка за загривок да возвращал в корзину. Через какое-то время щенок, опрокидывая корзину, вновь вырывался из узилища, и все повторялось по кругу. Разумеется, подобная ситуация не могла длиться бесконечно, спустя несколько дней «шарик» настолько достал Первого, что, получив увесистый пинок, заверещал, нырнул в щель у забора и пропал навсегда.
Днями на дачу забрела одноухая дворняга, Первый припомнил тот без малого двадцатилетней давности случай. Никаких чувств ни к «шарику», ни к дворняге — ни к собакам вообще и по-прежнему — не испытывая, но вопреки самому себе и устоявшемуся правилу почему-то не позволил офицеру охраны ее прогнать. Дочь выросла, жила своей жизнью, и спроси он сейчас о «шарике» тридцать шестого года, она, конечно же, ничего бы не вспомнила. Только что-то шевелилось внутри, под френчем, что-то легко колыхалось там, над желудком, поднимаясь к ключице, говорило на непонятном языке то ли интуиции, то ли вины — вины ли? — и он махнул, не прогнал, позволил спрятаться за позднеосенними кустами у забора, благородно распорядился подавать туда с его стола.
К своему удивлению, он привык к ней, перестал замечать беспородность и даже простил ухо. Иногда он говорил что-то, и она, склонив голову, вслушивалась, отвечая некими эмоциями, поджимала хвост или махала им, демонстрируя понимание и расположенность — расположенность! А то и бросал палку, тогда та срывалась с места, неслась в кусты, возвращала ее к ногам, усаживалась на лапы и, должно быть по навыку, привитому прежним хозяином, а может и по опыту многочисленных поколений предков, подавала голос, выспрашивая какое-нибудь вознаграждение за исполненный номер. Первый гладил собаку у единственного уха, распоряжался принести ей котлету, уходил в кабинет.
Каким-то особым чутьем, свойственным не столько собакам, сколько дворовой их части по причине ума, отточенного нелегкой промозглой жизнью, одноухая смекнула кто в доме хозяин: при появлении выходила из кустов, садилась на приличном расстоянии, но обязательно в поле зрения, ожидала внимания. Он подзывал, говорил что-либо по интонации располагающее, нестрашное, влюблял в себя, а она не противилась.
Однажды утром, когда она потеряла палку и стыдливо уселась у ног, он, находясь в сносном расположении духа, наклонился к ней, чтобы сделать замечание, но вдруг обнаружил омерзительно раздувшегося клеща, спрятавшегося за единственным ее лохматым ухом. Велев принести увеличительное стекло, чтобы рассмотреть паразита, он ковырнул его ногтем. Клещ не поддался. Первый повторил попытку, однако лишь раздавил, запачкался кровью и припомнив, что Второй некоторое время назад уже сталкивался с аналогичной напастью, приказал вызвать.
— А мы их спичкой, батоно Первый, — сказал Второй, разглядывая окровавленный палец хозяина.
— Жги! — велел Первый.
— Сначала нужно вытащить…
— Вытаскивай!
— Я только жечь могу, тащить не могу.
Положение разрешил офицер охраны, принесший керосин, с помощью которого и извлек членистоногое. Положив клеща на блюдце, хозяин передал его Второму.
— Иди, сожги где-нибудь, — сказал Первый и махнул рукой, давая понять, что аудиенция окончена.
Второй, бережно удерживая блюдце в вытянутой руке, задом протиснулся в автомобиль.
— Вот, батоно Первый дал, — сказал он водителю, — нужно где-нибудь убить, шевелится еще. Укусил батоно Первого за палец. На, раздавишь потом.
Водитель молча принял блюдце, ссыпал клеща в спичечный коробок, спрятал его в карман и тронул машину.
— А ну-ка, ну-ка, дай обратно, — вдруг сказал Второй и погрозил пальцем: — я т-тебе!
В выбитом на камне портрете Щепкин распознал ту самую фотографию, что, убранная тонкой деревянной рамой, висела в спальне. Полковник медицинской службы на манер диктора, разглядывающего телесуфлер, смотрел в едва угадываемые дали, туда, мимо объектива, мимо любого, кто стоял перед ним; над фуражкой распласталась, на камне призванная подтвердить причастность покойного к славному племени вооруженных защитников страны, большая пятиконечная звезда.
Инга пригласила Щепкина поправить памятник. Работа оказалась недолгой. Щепкин поднес два ведра песку, ссыпал под камень, утрамбовал, полил; Инга прибралась в пределах ограды; оба молча выпили по рюмке, оставили у камня пачку папирос и зашагали домой.
— Я обратил внимание… не указана вторая дата, — Щепкин взглянул на Ингу, — пропал без вести?
— Почему же, — отозвалась Инга, — он жив. Я не готова рассказывать о нем… — Но подумала и добавила: — Он солгал мне…
— Понимаю… — кивнул Щепкин, ничего не понимая. — А где он теперь?
— Не знаю, должно быть, замаливает грех. Не спрашивайте меня о нем…
Отец когда-то настоял, чтобы дочь продолжила его дело — стала биологом. Инга закончила факультет, проработала несколько лет под началом отца, родила двойняшек и, не пожелав продолжить карьеру, устроилась в поселковую библиотеку. Два года назад библиотеку закрыли, и она ушла носить почту: работа не обременительная, нынче газеты выписывают известно как — все больше телевизор смотрят, и письма не пишут, некому или незачем, а если что — сын поможет, а по хозяйству — дочь. Чем не гармония? И в школе все хорошо, закончили третий класс, тянутся, дружат. Часть лета Василия отдавала на клубнику, работать, тоже деньги, небольшие, но все-таки; Светка за домом картошку, огурцы полола, воду носила, помогала кабачки закрывать, смородину. Ну чем не гармония? А теперь придется вот, клубнику перерабатывать.
Щепкин остановился.
— Знаете, ваше лицо кажется мне знакомым, — сказал он. — Я, кажется, встречал вас раньше.
— Правда? И где же?
— Вы приходили на пробы, мы искали девушку — погибла дочь генерала Дронова; я просматривал фотографии и обратил внимание на шрам, вот этот, у вас над бровью.
— Ну, это вряд ли, я никогда не пробовалась. Вы ошибаетесь.
— Да уж, — согласился Щепкин. — Но очень похожи… И фамилию помню. На «ф», кажется. Ну да, Фомина! Надо же, как похожи. У меня хорошая зрительная память.
— Не сомневаюсь. — Инга взяла Щепкина под руку. — Вы вот что, не ввязывайтесь ни во что, — попросила она, — не ваше это, оставайтесь, если хотите… но не солдат вы.
— Хорошо, — пообещал Щепкин, — кончено. — И добавил для закрепления: — Мне у вас нравится. А с клубникой справимся.
Вернувшись к полудню с кладбища, они прошли в дом, и Инга принялась собирать на стол.
— Сейчас дети придут, — сказала она, и оба вдруг услышали гул тяжелой машины.
Прильнув к окну, Щепкин увидел, как из машины выбегают, окружая дом, вооруженные люди. Нехорошее предчувствие скоропостижно возникло и заполнило Щепкина. Хрипло прокричал мегафон, требуя от Щепкина выходить с поднятыми руками. Щепкин взглянул на Ингу, но нужного ответа не нашел; тем не менее, она не гнала его, предоставив право сделать самостоятельный выбор. Не дождавшись Щепкина, мегафон повторил требование, но теперь уже в отношении хозяйки, предупредив, что через десять минут начнется штурм дома.
— Сейчас дети придут… — повторила Инга, и тогда Щепкин встал со стула, поднял руки и шагнул в дверной проем. А уже на крыльце услышал: Инга заплакала.
— Вот он я, — крикнул Щепкин, — чего шуметь? Нате, принимайте!
Ничего героического не сделал, хотя помнил по фильмам и книгам, что после этих слов должен был либо бросить в противника гранату, либо метнуть нож, либо выхватить автомат и полоснуть длинной, прицельной очередью по бегущим к нему солдатам.
— Нате, принимайте! — повторил Щепкин, наслаждаясь фразой, и вопреки тому, что ничего героического не совершил, почувствовал себя героем; почувствовал, надеясь, что Инга видит сейчас и даже — он хотел верить — восхищается поступком и этим его «нате, принимайте!»
В кабине одной из машин он различил соседа-старика и ему захотелось крикнуть что-нибудь обидное и разоблачающее, но Щепкина сбили с ног, заломили плечи, связали. Несколько рук подняли и бросили его на деревянный настил кузова, он услышал запах солдат: пота, клубники, кирзы, кислого солдатского завтрака. Он попытался поднять голову, чтобы рассмотреть лица солдат, но кто-то ударил по затылку, и Щепкин потерял сознание.
Он всегда любил солдат — нет армии и нет защиты без солдата. И не вина солдата, что защищает не то, и защищает не от тех. А пот — ерунда пот — на то баня есть. Сознание тонкой струйкой возвращалось в черепную коробку, и вместе с ним зачем-то проскальзывал Наполеон со своими письмами к Жозефине, коими просил супругу не мыться перед его возвращением из похода. Любил запах Жозефины, любил, когда тот возбуждает…
— Любил свою потную бабу, — кто-то регистром, похожим одновременно на детский и старушечий, сказал у самого уха.
— Любил свою потную бабу… — неожиданно и отчетливо повторил Щепкин, и солдаты, заглушая рев двигателя, гулко и здорово загоготали, и кто-то бросил Щепкину в лицо мятую клубничную ягоду.
Он вспомнил Зою Ивановну и заплакал. Перед глазами возник коренастый мужчина, непринужденно воспламеняющий о маму коллекционные спички.
— И маму любил, — повторил голос с регистром.
Вызывая новую волну смеха, Щепкин закричал:
— И маму любил свою!
Его вновь ударили, он замолчал, успокоился, перевернулся на спину, ибо горело плечо, на котором лежал, и рядом с собой на настиле увидел мужчину, глядящего сквозь разбитые очки. От мысли, что не один, что худо не одному ему, легче, однако, не стало; Щепкин закрыл глаза и ехал так всю дорогу, вслушиваясь в лязг кузова; ехал прислушиваясь к неясному шороху, раздававшемуся в самых конфиденциальных уголках никогда не распахивавшейся души.
Очкарику, между тем, доставалось по полной. Вероятно, недавно он выкинул некий не понравившийся солдатам, и который Щепкин пропустил, фортель, ибо тычки с подзатыльниками так и сыпались на него с обоих сторон. Каждый пинок сопровождался веселыми наставлениями по минно-подрывному делу. Пинков и наставлений было так много, что Щепкин вскоре понял: очкарик, несмотря на всю его неправдоподобную смиренность, представляет собой одинокого, но чрезвычайно опасного идейного террориста. Так сказать, Веру Засулич современного разлива. С той лишь разницей, что Засулич стреляла в Петербургского генерал-губернатора Трепова, а очкарик бросал бомбу в просто губернатора Вращалова; Засулич попала и тяжело ранила, а очкарик не попал, не ранил и попался.
— Чайник… — сказал сержант, и все стихло. — Купился. Мина-то фальшивая была! Подстава.
И вновь все захохотали, а сержант близко-близко придвинулся к очкарику и неожиданно тыльной стороной ладони наотмашь ударил в кроткое лицо. Из-под стекла по скуле побежала струйка крови.