— Замок донны Анны!
Эта простые слова заинтересовали обоих путешественников. Замок донны Анны! Это звучало таинственно. Кто же была донна Анна? Принцесса, чья-нибудь знаменитая возлюбленная, героиня поэтичной или кровавой легенды? Замок донны Анны! Без видимой причины эти слова вызывали в воображении трагическую историю. Казалось, за этими потемневшими от времени стенами бродит по большим, богато убранным залам высокая женщина с гордой осанкой и бледным лицом инфанты Веласкеса. Комнаты молчат, а зеркала вздрагивают, принимая ее отражение в холод своего стекла.
— Замок донны Анны.
Неаполитанский залив под голубым небом синел двумя неравными цветами. Одна часть его была цвета бирюзы, другая бархатистая, темно-синяя. Дрожь пробегала по воде, как по женскому телу, и покрывала ее перламутровой рябью. У подножия Везувия белели города, обрисовывались силуэты Сорренто, Капри и вытянувшейся во всю длину Искии…
— Этот замок никогда не был достроен, — сказал vetturino[9].
Это было видно. Таинственное жилище казалось прекрасным неоконченным произведением. Но в таком виде оно больше говорило душе, чем развалины. Среди красот природы это сооружение представляло как бы символ человеческих судеб, такое же неоконченное, как наша жизнь. Взгляду невозможно было оторваться от него. Забывался блеск дивной природы Неаполя, гор, грезящего залива ради этого мертвого замка, готового рухнуть в море, как тяжесть темного прошлого.
Но почему же он недостроен?
Путешественники были захвачены этой картиной. В особенности леди Клэр. Со склоненной вперед головой она точно прислушивалась к чему-то. Слышала ли она зов, быть может, самой донны Анны из глубины этого мертвого жилища?
— Милый, я бы хотела, чтобы этот замок был моим, — сказала она мужу.
Лорд и леди Клэр совершали свадебное путешествие по Италии. Их шотландский замок казался им недостаточно прекрасным для их любви. А между тем, он был окружен прелестными озерами, тенистыми лесами, горами, на которых возвышались древние развалины.
Но все это было нм слишком знакомо. Их обновленные души искали перемены. Они видели Венецию — город мечты и Равенну — город смерти, наслаждались прелестью Умбрии и дивным часом Ave Maria во Флоренции. Очарованные величием римской Кампании, они, наконец, приехали в Неаполь. Здесь они жили уже неделю, наслаждаясь звуками серенад. Опьяненные светом, ароматом и звуками, они теперь чувствовали потребность отдохнуть. Прелестные виллы, сады которых каскадами спускались к сверкающему морю, не удовлетворяли их избалованного вкуса. Слишком были эти роскошные гнездышки похожи одно на другое.
Но они увидели недостроенный замок, выступавший из моря, подобно призраку, замок донны Анны, похожий на склеп. Леди Клэр вдруг почувствовала то странное обаяние, какое все грустное имеет для счастливых людей, и сказала:
— Я хотела бы, чтобы этот замок был моим.
Это было много веков назад. Испанцы царили в Неаполе. Представителем Филиппа II был герцог Медина-Сидония, друг и любимец министра Оливареса. Медина, по любви или из политических соображений, попросил руки знатной неаполитанки, донны Анны Караффа. Она ответила согласием, полная гордости стать женой вице-короля, и отказала своему бывшему жениху, у которого не было ничего, кроме его любви. Герцог был горд и прекрасен. Он притеснял народ большими налогами, но зато украшал город: построенные им триумфальные ворота до сих пор вызывают восхищение иностранцев. Чтобы свадебный подарок был достоин его невесты, он решил выстроить для нее замок на берегу моря и работали над ним четыреста рабочих. Быстро поднималось над морем здание, и этот каприз влюбленного принца поражал весь Неаполь своей красотой. Чтобы отпраздновать открытие замка, не стали дожидаться окончания постройки. Герцог пригласил весь двор и неаполитанскую знать, как только были окончены парадные залы. Сама вице-королева открыла бал. Под ярким светом люстр сверкали драгоценные камни. Казалось, в Неаполь была перенесена ночь Эскуриала. Медина был подобен богу на Олимпе и опьяненная исполнением своей мечты донна Анна торжествовала.
Все это длилось недолго. Оливарес пал, а с ним и его любимец. Надо было ехать в Испанию, чтобы оправдаться перед королем. Донна Анна осталась с родными. Пышные покои не подходили к ее настоящему положению, и она покинула недостроенный замок, бывший, быть может, причиной катастрофы. Народ не мог помириться с роскошным замком, построенным на его кровные деньги, и его жалобы дошли до короля. Дойна Анна уехала в Портичи, но прожила там всего несколько месяцев. От горя и унижения она скоро умерла жертвой проказы, от которой умер позднее сам Филипп II.
Развенчанная королева! Разбитые мечты! Недостроенный замок!
Желание леди Клэр исполнилось: она стала хозяйкой фатального для былых владельцев замка. Лорд Клэр радовался, что ей чего-нибудь хотелось — это случалось так редко. Красивая, богатая, любимая, она равнодушно отдавалась течению жизни. Казалось, само счастье ей в тягость и она в этой жизни только мимоходом. Кроме любви мужа, она не видела и не искала ничего. Ее равнодушие ко всем радостям жизни смущало лорда Клэр. Он видел в этом печать, налагаемую на существа, остающиеся недолго на земле и как бы хранящие свои страсти и мечты для другой жизни. Доктора определяли ее состояние более здраво: по их мнению, у Джорджины был порок сердца. Они утешали испуганного мужа, что с этой болезнью живут очень долго, но он постоянно опасался за жизнь любимой женщины. Поэтому желание Джорджины было для него дважды свято. Он сейчас же вступил в переговоры с неаполитанским банкиром, владельцем замка. Этот очень скоро согласился на его предложение, так как бедняки, ютившиеся в королевских хоромах, не приносили ему больших доходов. В один сентябрьский вечер леди Джорджина переехала с мужем в замок донны Анны.
Они пообедали в большой, зале, освещенной свечами в массивных канделябрах. Летучие мыши, возбужденные жгучим сирокко и ослепленные ярким освещением, кружились у окон, стукаясь тяжелыми мягкими крыльями. Из соседнего кабачка, где пировали рыбаки, доносились звуки музыки. После обеда леди и лорд Клэр отправились в спальню. Ее стены были голы, веяло запустением могилы и запах плесени все еще держался в воздухе. Кроме большой кровати и кресел шестнадцатого столетия, здесь не было никакой мебели. Любовь была заключена здесь, как в склепе, и ласки становились еще более жгучи. Звук прибоя напоминал вздохи груди, стесненной приближением грозы.
Море тихонько укачивало замок и слишком широкое и торжественное ложе супругов. В сумерках сна леди Клэр, спавшей рядом с мужем, понемногу начал обрисовываться силуэт женщины. Тяжелые ткани роскошной одежды точно давили ее плечи, и она медленно шла по огромным залам, вверх и вниз по лестницам. На застывшем лице ее было выражение бесконечной горечи. Казалось, ее глаза, полные невыплаканных слез, скатятся по щекам, как растаявший жемчуг. Донна Анна… Она вдруг остановилась около леди Клэр и сказала с упреком:
— Зачем ты здесь? Зачем завладела моим домом? Этот недостроенный замок был могилой моей гордости и любви. Я любила возвращаться сюда в час, когда около окон кружатся летучие мыши. Я была рада, что мой замок остался пустым и безмолвным. Разве ты не знаешь, как ревнивы мертвые? А ты, гордая, пришла сюда со своим счастьем. Я мирилась с бедняками, ютившимися по щелям стен, как замерзшие насекомые — их я не замечала. Но тебя, счастливую, красивую и богатую, я не потерплю в моем замке. Я не хочу, чтобы ты спала в комнате, где мы с Мединой любили друг друга, я не хочу, чтобы ты сидела у окна, через которое я смотрела, как уходят королевские корабли под звуки пушек. Я не допущу, чтобы ты разбудила замок, который должен остаться мертвым после моей смерти. Замок, которым я владела неоконченным, не достроит другая. Ты мечтала об этом святотатстве. Ты умрешь.
Донна Анна подняла прозрачный палец, украшенный рубинами.
Палец дотронулся до груди леди Клэр в том месте, где билось ее сердце и, точно огненный, вонзился в нее.
Проснувшись, лорд Эдвард Клэр нашел Джорджину холодной, как лед. Она умерла, пока он спал.
— Разрыв сердца, — определили доктора.
Рихард Фосс
МЕРТВАЯ СОПЕРНИЦА
Следует ли мне писать предисловие к этому рассказу?
Нахожу, что нет, так как сам по себе он и есть предисловие.
Он вводит нас в тот таинственный, неразгаданный нами мир, о котором мы ничего не знаем — «ничего не можем знать».
Если же кому-нибудь из нас все-таки удалось бы приоткрыть эти мрачные двери, если б удалось уловить момент, когда темная, таинственная завеса чуть-чуть приподнимется и молния откровения на мгновение осветит непроглядную тьму, тогда поскорее закройте глаза, отступите в ужасе, отвернитесь от страшного зрелища…
Я лично тоже хотел отвернуться, но не смог и успел заглянуть в мир мертвецов, привидений и ужасов…
Сделал я это, однако, не безнаказанно, и этим я приобрел себе право посоветовать, предостеречь: не пытайтесь проникнуть в тот таинственный мир, отойдите, бегите!
Что касается медиума, названного мной в этом моем рассказе Ассунтой де Марчис, то считаю нелишним упомянуть, что с этим именно, медиумом у меня связан ряд воспоминаний о происшествиях, крайне необыкновенных, сверхъестественных, невероятных. То, что я пережил, нужно именно «пережить», поверить, а потому я и не удивлюсь и пойму, если мне ответят: «Я этому не верю», разве только на будущее время не осмелюсь поднести моим уважаемым, милым, не верящим мне читателям вторую, а тем паче третью «страшную историю».
Рихард Фосс.
Замок Лабер, близ Мерана, весной 1908 г.
Случилось это в очень далекие времена, в Риме, — где я часто и охотно посещал местную скандинавскую колонию. Познакомился я и с Ибсеном, подружился и со Стефаном Синдингом[10], но особенно привлек меня молодой блондин-датчанин. Звали его Гаральдом. Он был сыном гениальной матери, гениального отца, да и сам он был художником и музыкантом; но все это духовное наследие родителей легло на него каким-то проклятием.
Чувствительность и нервность его доходили до чего-то патологического; скажу более: во всю свою жизнь он ни на один день не был вполне здоров. С сурового севера он отправился на юг, ища там облегчения, только облегчения, а не исцеления, так как на него он не надеялся.
Вспоминая о нем теперь, через много, много лет, я не могу не признаться, что он был одной из милейших личностей, когда-либо встречавшихся мне.
Да и сама внешность его была в высшей степени привлекательна: высокий, стройный, словно молодая береза, береза его далекой северной родины.
Все на нем было светло: и волосы, и лицо, и глаза, и душа…
Особенно хороши были его глаза: большие, ясные, мечтательные глаза художника, а душа у него была детская, еще не тронутая людской пошлостью, но изведавшая и страданий, и печали, и горя. Над всей этой светлой личностью носился какой-то таинственный, необъяснимый призрак тоски и меланхолии. Видно было, что он пережил что-то тяжелое, что-то такое, что не забывается во всю жизнь; что-то, от чего захворала его душа, и захворала неизлечимо. Весь он производил впечатление прислушивающегося к мелодиям каких-то незримых хоров внутри себя. Нельзя было не любить его… Женщины не могли не любить его, а между тем, казалось, он их и знать-то не хотел.
Слушать его игру я мог, не отрываясь, часами; его музыка — была его речь; его музыка была воплощением его самого. Даже руки его были самыми необыкновенными руками из всех виденных мною артистических рук: стройные, нервные, страдальческие, бледные — они производили впечатление бескровных. На безымянном пальце правой руки он носил тоненькое золотое кольцо с огромным, великолепным рубином, красневшим на его бледной руке, словно капля крови.
Гаральд был в Риме впервые, и, казалось, красоты Рима его совершенно опьянили. Все было чудно, великолепно: и маститая, величественная красота этого города, и солнце его, и небо Рима, и цветы его, и любезность и привлекательность его жителей, жизнерадостность и свободная простота римских художников, словом — все восхищало его. Восхищало бы, быть может, и более, не носи он в сердце своем неутомимую печаль, печаль, составлявшую тайну для всех, даже для меня, человека, с которым он был почти неразлучен.
Обратил я внимание и еще на одну странность: при моих посещениях я постоянно находил у него в чудной венецианской граненой вазе — ветку дивных белых роз. Этот бледный цветок как нельзя более подходил к мистической музыке, к бледным, прозрачным рукам Гаральда, к его таинственной печали. Это был, именно, — его цветок. «Вечный город» в то время уже не был «папским» Римом, но в то же время не успел еще сделаться модным, так называемым «Roma nuova». В то время между Тибром и Монте Марио тянулись зеленые луга, на которых римляне справляли свои сельские праздники; в то время на амфитеатре Колизея еще росли кусты диких роз и иных цветов, да, наконец, на меня лично в те далекие времена днем напали разбойники, и я только случайно не был сброшен ими в пропасть с «золотого дома Нерона». Невзирая на все это, Рим уже не был городом св. Петра; царствовавшая здесь две тысячи лет католическая церковь склонила свою победную голову, и даже поговаривали: «Святой отец в Ватикане не что иное, как узник».
Сильнее, нежели красота и солнце Рима, на впечатлительную натуру Гаральда действовало мрачное великолепие побежденной римской церкви. Он не пропускал почтя ни одного церковного празднества, ни одной мессы, ни одного богослужения. Он обладал поразительными познаниями по части разных святынь, водился со священниками и монахами, страстно интересовался катакомбами, бежал толпы и веселья и проводил все свои досуги в стариннейших базиликах — особенно св. Климента и св. Лоренцо. Все это вместе взятое еще более мрачно настраивало его предрасположенную к мистицизму натуру. Говоря откровенно, я был сильно озабочен судьбой Гаральда.
Как раз в это время в Риме заметно стало сильное увлечение спиритизмом, в особенности же среди интеллигенции было много убежденных спиритов. Во главе этого «движения» стоял знаменитый художник. В его отделанной с изысканной роскошью и вкусом загородной вилле близ Перта Пиа происходили сеансы, о которых вскоре заговорил весь Рим. Сеансы эти в вилле С. вскоре сделались научными… Помнится, я впервые услышал благозвучное имя Ассунты де Марчис именно из уст друга моего, Гаральда. Меня тогда же, помнится, поразила сама его манера произносить это имя — произносил он его, словно строфу песни, к которой он сам придумал мотив, с какой-то слишком уж мечтательной, мягкой, зачарованной полуулыбкой. И улыбка эта, и мечтательное выражение появлялись у него всегда, лишь только он заговаривал об Ассунте де Марчис.
— Она страшное существо… я никогда не допускал и мысли, что такие существа водятся на свете… я был очевидцем таких вещей… таких!.. Бедный мой земляк, Гамлет, был тысячу раз прав, говоря, что между небом и землей есть вещи, которых не может постигнуть человеческий ум… да он и не должен постигать, он должен только верить…
— Должен?..
— Ты спрашиваешь меня, словно Фауст Маргариту. Говорю тебе: ты должен верить! Если бы ты хоть раз решился присутствовать на одном сеансе, то ты понял бы меня.
Я ответил ему, что и без этого понимаю его, что эти вещи, к сожалению, свойственны его натуре. Сказал я ему и то, что я, к ужасу своему, заметил, что весь этот вздор нашел в нем благодарную почву, утверждал, что виноват во всем Рим, в котором он, вместо желанного исцеления, нашел свою гибель.
Закончил я свою тираду восклицанием: