В таком случае, бросьте думать о моем идоле: в плоскости рациональной он не имеет никакого отношения к приключению, которое я собираюсь рассказать.
Приключение это произошло тринадцать лет тому назад, точнее говоря — в понедельник 2 марта 1903 года, в Салониках, в Македонии, в одном тупике верхнего еврейского квартала. Ни за что в жизни не предал бы я его гласности при жизни Шурах-Сунга, который был его героем наряду со мной. Но Шурах-Сунг умер до войны в своей Сахараджонпурской столице, — умер бездетным.
Стало быть, не все ли равно, хранить ли молчание или нарушить его?
Шурах-Сунг, как это знает всякий, был перед своей кончиной рао Сахараджонпура под суверенитетом короля Индии. Но в 1903 году он был еще только наследным принцем и в моем обществе совершал путешествие по Европе. Мы сблизились шестью годами раньше, на Цейлоне… А ведь вправду, это случилось в тот самый день, в Монте-Лавинии, когда я купил идола… За завтраком Шурах-Сунгу, имевшему изящный вид в костюме путешествующего принца и узорчатом тюрбане, не удавалось сговориться с туземными метрдотелями, растерявшимися и озадаченными.
— Рао Сахиб, — сказал я на наречии урду, — не нужен ли вам переводчик?
Он расхохотался и ответил мне по-английски:
— Разумеется, нужен! Я ведь пенджабец: я не знаю жаргона этих южных дикарей. Но, клянусь Юпитером, вы, очевидно, говорите на всех языках?
Так мы познакомились. Часом позже я купил идола. И тут уж он, в свою очередь, услужил мне своими познаниями.
— Смотри-ка! — сказал он, взглянув на фигурку, — смотри-ка! Моя бабушка!
— Ваша..?
— Конечно, сударь. Это — Кали, шестирукая богиня. А мы, рао Сахараджонпура, происходим от Кали по прямой линии. Хотя, как видите, мы дегенераты.
Он хлопнул себя, смеясь, по плечам, с которых свисали две очень мускулистые руки, но, разумеется, только две.
Это был индусский принц, каких много: воспитанник Сэндхерта, английского офицера; лакированный с ног до головы на английский образец. Вполне индус, тем не менее, вполне; но в смысле внутреннем.
К делу! 2 марта 1903 года, в восемь часов вечера, Шурах-Сунг и я вышли из своей гостиницы на Параллельной улице в Салониках, чтобы пойти на обед к генералу, командовавшему международной жандармерией. Прибыли мы в Салоники двумя днями раньше, после того как за наш общий счет совершили экскурсию в округ Митровицы. Восстание комитаджей[7] было в разгаре. Это весьма прожженные бестии, судьбу которых оплакивала Европа, когда у нее еще были слезы в запасе. Во всяком случае, мои статьи, уже появившиеся в «London Herald», привели к тому, что во время этой экскурсии я получил дюжину угрожающих писем и в двух дюймах от меня просвистала ружейная пуля, пущенная из-за одного забора: комитаджи не переваривали тех истин в сыром виде, которыми я угостил их в «Herald». После ружейного выстрела я предложил Шурах-Сунгу отделиться от столь опасного спутника, каким я был. Ну и отчитал же он меня за это:
— За кого вы меня принимаете, душа моя? Клянусь Юпитером! Я — джентльмен, смею полагать.
Бранился он всегда по-английски, разумеется… И надо сказать, он был действительно джентльменом безупречным, англичанином, как я уже говорил, до кончиков ногтей, но индусом в душе, индусом до мозга костей.
Итак, в этот вечер мы шли рядом сначала по Параллельной улице, вымощенной широкими плитами, затем по небольшим улочкам, ползущим на верхнюю часть города, вымощенным острыми булыжниками. Вокруг было чернее, чем в аду — под низко нависшим небом и при полном отсутствии фонарей. Я приблизительно знал дорогу. Но люди, бывавшие в Салониках и знающие, какой это лабиринт, легко поймут, каким образом, полчаса проблуждав на ощупь и вслепую, я заблудился.
— Шурах-Сунг, — сказал я, опешив, — я совсем перестал понимать, где мы находимся. Нам, пожалуй, лучше всего вскарабкаться на верхние террасы, откуда мы увидим город.
— Что ж, давайте карабкаться, клянусь Юпитером! Досадно, что мы опоздали на обед.
И вправду, нам было суждено опоздать. Когда мы пробирались наудачу по одной улочке, которая была темнее и извилистей норы крота, мне сзади был нанесен сильнейший удар по затылку, и я, не пикнув, растянулся во всю свою длину!
Пятью минутами позже я пришел в себя и сразу заметил, что все еще нахожусь на мостовой, на том же месте, но перевязан, как колбаса; и когда я открыл рот, чтобы крикнуть, огромный детина со зверским лицом болгарского типа поднес мне к горлу острие превосходно отточенного ножа. Я умолк.
Я лежал на правом боку, а мой палач сидел на корточках перед моим лицом. Таким образом, я не видел ничего, кроме свирепой морды и ножа. Да, по правде сказать, мне больше ничего не нужно было видеть; я ни секунды не сомневался, что попал в руки комитаджей, и нисколько не обольщался насчет своей участи; я ускользнул от них на македонских дорогах, но тут они меня держали цепко, и мне было не ускользнуть.
Прошло четверть часа. Послышались приближающиеся шаги, и свет фонаря отразился на лезвии, все еще упиравшемся в мою шею. Чьи-то руки схватили меня и прислонили к стене. Первое, что мне бросилось тогда в глаза, — это был Шурах-Сунг, связанный, как я, и, как я, прислоненный к стенке. Он присел на корточки и — так как его индусская природа освободилась внезапно от английской оболочки, что всегда случается в минуты сильного волнения, — сидел, раздвинув колени, скрестив под собой ноги, как умеют сидеть одни только азиаты, — точь-в-точь, как сидит мой идол…
Я не имел времени как следует об этом поразмыслить. Человек с фонарем осветил мое лицо. А другой — их было всего не то восемь, не то десять — вгляделся в меня. Этот последний был не так грязен, как его сподвижники, и, по-видимому, больше заботился о соблюдении инкогнито: отлично прилаженная черная маска оставляла открытыми только глаза.
В продолжение одной бесконечной минуты он рассматривал меня в молчании. Затем внезапно достал из кармана два номера «London Herald» и, развернув их, ткнул пальцем в мою подпись.
— Вы Гарольд Форс? — спросил он на дурном английском языке.
Я не ответил ни да, ни нет. Он заржал; этого ему было, по-видимому, достаточно. Другой негодяй подошел к нему и показал на Шурах-Сунга. Пожав плечами, он произнес несколько слов, которых я не понял, но сопровождавший их жест был ясен. К тому же, для полной достоверности наш приговор был нам объявлен по-английски. Человек в маске кое-как прочитал, запинаясь:
— Болгарский комитет в Салониках приговорил вас к смерти. Вы будете казнены.
Нож продолжал мне колоть кадык. Кричать было явно бесполезно. К тому же дома, окружавшие нас, черные сверху донизу и заставленные решетками, словно крепости, устраняли всякую надежду на какую-либо помощь. Говорят, что неминуемость смерти обостряет нашу мозговую деятельность. Возможно. Я, во всяком случае, не сделал в этот миг такого наблюдения. Я ощущал скорее тупую и косную примиренность. Помню, что я почувствовал резкий холод в пояснице, затем пришла в голову мысль, что англичанину, которого убивают, как меня, надлежало бы дать убийцам урок мужества и умереть презрительно, с высоко поднятой головой. Наконец, пронеслись в мозгу какие-то толчкообразные, ничем не мотивированные и совершенно бессвязные воспоминания о вещах и людях: о моем отце, умершем в постели, о взморье в Брайтоне, о партии в покер, которую я выиграл третьего дня, и — не знаю почему — об идоле…
Еще одна последняя мысль озарила меня в ту минуту, когда две грубых руки бросили меня на колени. И мне, по-видимому, припомнилось что-то давно прочитанное, потому что так бывает обычно в книгах: я повернул голову к Шурах-Сунгу.
— Рао Сахиб, — сказал я, — простите ли вы меня за то, что я был причиной вашей смерти?
Он мне ничего не ответил. Я взглянул на него: он не лишился сознания. Я видел его глаза — черные зрачки на белом фоне, странно поблескивавшие во мраке. И услышал, как он бормочет какую-то непонятную молитву на одном из тех священных наречий Северной Индии, которые понятны одним только тамошним жрецам и царям.
Вдруг его схватили палачи. Они собирались его убить первым. Он все еще сидел на корточках, выпрямив стан, похожий, до полного тождества похожий на моего идола. Два человека держали его за плечи. Третий подошел с ножом в руке. Человек в маске, остававшийся зрителем, приблизился, чтобы лучше видеть…
И тут произошла вещь таинственная и страшная.
Два человека, державшие Шурах-Сунга, внезапно его выпустили и каждый схватился руками за собственное горло, как если бы хотел оторвать от него незримые когти. В тот же миг они закричали, но голосом уже придушенным и хриплым, перешедшим вскоре в дикое бурчание. Человек в маске и человек с ножом отбивались от такого же нападения — уместно ли тут слово «нападение»? — и, дергаясь, хрипели. Казалось… да… Казалось, что Шурах-Сунг своими руками задушил четырех головорезов. Но я видел, однако, видел собственными глазами его руки, его две руки, привязанные к туловищу!..
Четыре подергивающихся гримасами лица застыли, затем почернели. Четыре судорогой схваченных тела рухнули на землю всей тяжестью. Я видел, как они упали — трупами. Остальные бандиты уже задолго до этого убежали, воя от страха.
И в сверхъестественной тишине, какая вслед за этим наступила, помню, я слышал, как стучат мои собственные зубы.
Нас развязал часом позже ночной сторож. Мы были целы и невредимы. Так как нашим приятелем был генерал, командовавший международной жандармерией, то никакого следствия не было произведено: мертвецы оказались четырьмя известными комитаджами, которых разыскивала полиция.
Шурах-Сунг никогда ни одной живой душе не рассказывал об этом приключении. И если я его рассказываю вам, то потому, что Шурах-Сунг ныне умер, умер бездетным, так что род Сахараджонпурских рао пресекся и, следовательно, не существует больше ни одного потомка Кали.
Клод Фаррер
ТРИ КАПЛИ МОЛОКА
Это мне едва не пришлось выпить эти три капли молока. Мне, д'Артигу, тому самому д'Артигу, который рассказывает вам этот анекдот сегодня вечером, здесь, сидя в комфортабельном кресле клуба, со стаканом виски с содой в руке. В тот день, господа, не могло быть и речи ни о клубе, ни о виски, ни о камине. То было 15-го марта прошлого года. Я только что отправился в это разбойничье гнездо, которое называется Ин-Саффра, которое так называли в тот же вечер мои спаги, мои стрелки. Но — мы вычеркнули его из числа живых городов. Там не осталось камня на камне.
Как сделали свое дело орудия, как стрелки бросились через пролом в штыки, как враг, вчетверо сильнее нас, был все же выбит из своего логова, выгнан из домов, расстрелян на улицах и, в конце концов, изрублен в долине конницей — все это совсем неинтересно и, может быть, ужаснет вас… да… если бы я рассказал вам подробности этой бойни, вы сочли бы меня каннибалом. Битва в Сахаре — это не для Парижа.
Итак. Я ворвался в пролом, как я имел уже честь вам сказать. И тотчас выстрел с близкого расстояния уложил моего скакуна. Стрелки, бросившиеся вслед за мной, стащили меня с седла; я неловко упал, мой сапог был защемлен. Я оказался невредим, с саблей в одной руке, револьвером — в другой. За валом открывалась улочка шириной с пожарный рукав, извилистая, как змея. Стены арабских домов в синей известке казали свои окованные железом двери и бойницы в решетках. Нависающие террасы сходились. Казалось, была ночь. Мы едва сделали десять шагов, как орда бурнусов, выскочившая из какой-то двери, тотчас захлопнувшейся, принялась обрабатывать нас ятаганами. Двое из моих людей упали. Я воткнул свою саблю в чью-то грудь и трижды выстрелил в осужденного. Тела падали. Около меня один стрелок склонился к раненому, прикончил и, следуя местной моде, изувечил его. Я хотел пройти мимо, когда из-за одной решетки раздался выстрел.
Выстрелы сзади и выстрелы из дома — самые раздражающие. Инстинктивно я бросился к двери, и трое еще живых из моих стрелков последовали за мной. Дверь была крепка.
Но высадил бы, думаю, и стену: так я был взбешен. Железные оковы поддались, и первый и на этот раз я оказался в мавританском дворике, совсем пустом. Раздался второй выстрел. Пуля растрепала мою бороду. Негодяи — они нас обстреливали сверху! Но лестница была тут же, забаррикадированная только несколькими досками. Мои люди их разобрали, и вот мы взбираемся наверх, прыгая сразу через четыре обитые ступени. На этот раз я не был первым, меня опередил здоровенный детина, окровавленный от тюрбана до гетр. Наверху нас встретили душераздирающим криком. Неясная группа людей металась в комнате, откуда не было выхода. Мой окровавленный стрелок выстрелил первым, я выпустил три последние заряда, прежде чем сообразил, что убиваю женщин и детей… В доме не было мужчин; это женщины стреляли по нам, и женщины лежали теперь здесь мертвые… Гм!.. Что я говорил? Вот вы и называете меня каннибалом! О, бедные вы люди! Во время атаки никто не смотрит перед собой, честное слово. Через шесть секунд в доме никто не кричал. А на моих сапогах было столько крови, что на лестнице, когда я сходил вниз, мои подошвы скользили, словно ступени были только что намылены.
Тут во дворе и случилось происшествие. Я хотел выйти из дверей и снова пуститься в путь по городу, когда совершенно случайно я увидел вторую лестницу, уже первой и совсем темную. Машинально я ткнул саблей в пространство. Рычание ужаса ответило на мою атаку, и женщина, скатившись сверху, бросилась к моим ногам. Сабля только оцарапала ее. То была, если не ошибаюсь, кабильская рабыня — белей и не столь стройная, как арабские девушки. Но у меня не было времени изучать расовые черты субъекта. Мои стрелки уже подбежали со штыками наперевес. Тогда, обезумев от ужаса, женщина разодрала сверху свою одежду, обнажила очень полную грудь и, сдавив ее пальцами, заставила брызнуть молоко. Три капли этого молока попали мне в лицо. На моих сухих губах, на моих губах солдата, в битве я почувствовал, мне показалось, вкус этого материнского молока, молока, выплеснутого в меня, как несказанная мольба, как последний крик этой несчастной матери, заклинавшей меня спасти не так ее, как ее маленького — ее кормленыша.
Что я сделал? Я сказал стрелкам:
— Кру… гом! Стадо болванов! Ступайте громить арабов! — И я сам повернулся кругом… Каким бы ни быть диким зверем, есть все же предел… Теперь я не поручусь, что потом какой-нибудь парень, несколько возбужденный…
И во всяком случае, когда в тот же вечер Ин-Саффра, обильно политый керосином, горел, как факел, весьма возможно, что молодая женщина с такой полной грудью сама сдалась, чтобы легче спастись.
Клод Фаррер
ДЕСЯТЬ СЕКУНД
Оливье де Серр, мичман и помощник заведующего движением порта Сафи в Марокко, вскочив от послеобеденного сна, натянул холщовые брюки, форменный пиджак и выбеленные мелом туфли, надел каску, взял револьвер и спустился на берег. Было три часа: жар солнца постепенно уменьшался, и туземные рабочие приступали к обычному труду — выгрузке баркасов. На рейде раскачивались три парусных судна, привязанных цепями. В обязанности Оливье де Серра входило наблюдение за таможней, нагрузкой и разгрузкой баркасов порта Сафи. В то же время, он нес службу полицейского чиновника. Под его безразличным взглядом ловкие матросы проворно подтягивали суда к берегу. А он равнодушно глядел на знакомую картину, расстилавшуюся перед ним.
Два утеса, врезавшиеся в синий рейд, как две обнаженные челюсти, вырисовывались причудливыми узорами на ярком небе. За величавой зазубренной стеной город раскинулся арабскими террасами. У подножья бастионов и башен золотой ковер берега спускался к сверкающей, белой пене волн.
Благодаря цепи утесов, вдающихся в море, беззащитный с виду порт легко выдерживал напор валов, непрерывно бьющихся о мароккские берега. Баркасы чуть двигались вдоль набережной под крики выгрузчиков. Кучи оборванцев волновались вокруг мешков и сундуков, спущенных на берег. Серые куртки, темные бурнусы, голубые кафтаны и белые тюрбаны мелькали в этой куче.