ГИБЕЛЬ ПЕТРОГРАДА
Фантастика Серебряного века
Том XII
Алексей Толстой
ТАЙНА СИЯ ВЕЛИКА ЕСТЬ
Эскиз
Наденька умерла под вечер от жестокой болезни, свернувшей нежное ее девичье тело, словно огонь, когда бежит он по сухому ковылю, окружая зеленый куст, подбирается, зашипит в корнях и обымет вдруг полымем и ствол, и листочки.
Отец Наденьки, коснувшись ухом костенеющих дочерних уст, чтобы уж не ошибиться, несмотря на саженный рост и сивую бороду, кинулся в охотничий свой кабинет, сорвал со стены винтовку, долго не попадая, вложил патрон и открыл было рот, чтобы вогнать туда пулю, но повисла на руке у него жена — маленькая, как старый чижик, старушка, умоляя одними глазами — не губить еще и себя. Откинул он жену, но тут же бросил и винтовку и стал навзрыд плакать, крутя головой, как медведь.
А жена — Вера Игнатьевна — в ситцевом капотике, ходила, поджав сухонькие губы, от мужа к мертвой (была Наденька и в гробу красивее всех подруг), все прибрала, не суетясь, всем заказала работу, из сундука вынула саван, давно еще сшитый и беленый каждую весну, по ошибке, для себя нм о чем не забыла, забыла только послать в Петербург телеграмму Ивану Забелину — милому юноше, гостившему у них три подряд Рождества, но теперь делить с кем ни будь дочку было Вере Игнатьевне уже невмочь.
Иван Забелин, сидя в узкой комнате с отставшими от сырости под низким потолком обоями, читал Наденькино письмо, писанное за три дня до смерти и, прикрываясь, будто от лампы, ладонью, хотя никто все равно не мог видеть влажных его глаз, втягивал впалые щеки и морщился.
«Милый Ваня, — писала Наденька, — мне очень не хочется хворать, но я знаю, что выздоровею, тогда мы с вами опять пойдем на охоту за зайчиками или будем ловить сетью белых куропаток; помните, как мой Кадошка поймал вам зайца у омета, чтобы не было стыдно возвращаться с пустыми руками; я вас научу стрелять. Вы не думайте, что я вас забыла; мне сейчас очень больно, а я все думаю о вас».
Прочтя несколько раз это письмо, Забелин нарочно уронил его на пол и, поднимая, под столом поцеловал. Оно пахло ее духами. Потом аккуратно запрятал письмо в конверт, конверт положил в объемистый курс уголовного права, все это засунул под подушку, лег на узкую свою постель и, подперев голову, стал глядеть на обои.
Но, вместо выцветших букетов, представился ему высокий лес, засыпанный снегом, темно-зеленые ели, разлапистые ветки сосен, опрокинутые корневища, похожие на медведей, и хрупкие под ногою кусты.
Наденька шагает впереди, в заячьей шубке, с ружьем через плечо, выглядывает зайчишку или, подняв разрумяненное от мороза лицо, смеется, обсыпанная снегом с тонкого дерева.
Забелин, ступая в Наденькины следы, только и видит белую ее шубку, синеватые, в солнечных искрах, сугробы и за деревьями ясное небо. Он знает — когда, утомленная ходьбой, привалит Наденька где-нибудь на пригорке, поджав под себя ноги, одетые в мохнатые валенки, вынет из варежки теплую руку, даст поцеловать, щуря бирюзовые глаза и скажет со смехом, от которого морщится нежный ее подбородок:
— Ну уж, охотник, ему бы все целоваться!
Зная все это, Забелин говорит, догоняя девушку:
— Наденька, не пора ли отдохнуть; никаких зайцев нет.
— Вот выдумки, — звонко кричит Наденька, — я нас расшевелю, — прислоняет ружье к дереву и, крепко схватив Забелина за руку, бежит вместе с ним, спотыкаясь от смеха, в лесной овраг.
Огромный сугроб, из-под низа вылизанный метелями, как мост, перекинулся с этого берега кручи почти до того, и незнающий путник пойдет напрямик, разинув рот, и провалится; а Наденька и Забелин нарочно вбегают на хрупкий этот мост, в страхе цепляются друг за друга; снег тяжело под ними ухает, сползает все быстрее вниз, и оба катятся в вихре поднятой пурги, заваленные с головой легким и голубым снегом.
— Наденька, Наденька, — говорит Забелин, еле переводя дух, когда оба лежат на дне оврага, — вы не ушиблись, золотая моя…
— Что Наденька, Наденька, ну я Наденька, — кричит она, поднимаясь на колени и смеется ему в лицо, — ну хорошо, нате, поцелуйте щечки, и лезем наверх…
Забелин сел на кровати, отерев со лба липкий пот, словно сейчас только вылез из оврага, замотал головой, стараясь отогнать слишком мучившие его воспоминания и сейчас же снова увидел, как возвращаются он и Наденька по хрупкому насту, в сумерки, когда по лиловатому снегу чуть метет дымком поземка, клонит будылья бурьяна, померзшего во всей безлюдной степи, а вдалеке брешут собаки.
Наденька и Забелин устали, но знают, что в теплой горнице ждет их накрытый стол, кувшины с молоком, которым вымочит Наденька губы, а весело насупленный Золотов скажет: «Ну и охотнички, всех зайцов моих распугали».
— Что это, я все думаю, все думаю, — сказал Забелин, — не случилось ли чего? — Сел у лампы, еще несколько раз прочел Наденькино письмо, положил на стол руки, на них голову и, глядя на множество дырочек в ламповой горелке, слушал, как за окном, ударяемый ветром в стекло, льет и льет холодный, петербургский дождь.
Освещенное лампой, желтое лицо Забелина стало очень печально, а темно-зеленые глаза казались покорными и больными, от забот ли, оттого ли, что судьбой досталось Забелину недолго жить.
Скользя и подпрыгивая по мокрому тротуару, бежал Забелин на телеграф, а частый дождик, невидимый за темнотою ночи, стекал с картуза за шею и хлестал в лицо.
«Ради Бога, отвечайте здоровье Наденьки», — повторял Забелив придуманную телеграмму и весь трясся от страха и тоски, потому что, заснув у стола под лампой, увидел он не лес, как ожидал, не веселое солнце, а бурьянную, изрытую колеями, вспухшую от дождей ночную степь и над ней, быстрым полетом описывая широкую дугу, улетающую ввысь белую тень. С криком, хватаясь за грудь, проснулся Иван Забелин и почувствовал, понял собачьей тоской беду.
Перебегая теперь улицу, поскользнулся Забелин и ухватился за фонарный столб, четырехгранный и решетчатый, которых много в старом городе. Мимо, дрыгая колесами, проехал извозчик, подняв мокрый кузов. Забелин поглядел на него, потом поднял голову вверх, откуда, освещенный фонарем, во множестве, из страшной, черной выси падал наклонный дождь.
Уходя взором за светлыми этими нитями все выше, до хлюпких туч, заваливших ночное небо, крепче схватился Забелин за чугунный столб и ахнул в смертельной тоске: там, пронизав тьму, опускалась над городом, тем же плавным полетом, белая тень.
— Плохо мое дело, — сказал Забелин, — устал я, должно быть.
А когда вернулся с телеграфа, привернул лампу и лег в постель, накрывшись пледом и пальто, принялась его трясти, душить и томить злая лихорадка.
В темную комнату влетела белая и воздушная Наденька, быстро легла к Забелину на постель, охватила холодными руками и стала терзать грудь, чтобы уж, не долго муча, вырвать сердце. А Забелин, не в силах разглядеть Наденькиного неуловимого лица, метался, прижимаясь к мучительнице. И чем дольше продолжалась борьба, тем тяжелей и ловчей становились ухватистые руки, наконец просунула она ледяные пальцы вовнутрь, рванула за всю грудь и Забелин, сброшенный с постели, стал падать в темноту. Падая, он сознал, что в бездне нет дна. Ужас от этого уничтожил все помыслы и воспоминания и Забелин корчился, как сухой лист. Когда же от безмерной этой муки сгорел весь, пропало для него время, тогда быстро сверху долетела спокойная и строгая Наденька, подхватила его и сказала, не открывая глаз:
— Теперь ты умер, как и я, мы свободны и бессмертны — летим!
Мрак стал таять, как серый туман. Открылось пространство, полное существ, не имеющих формы; все было слепо, глухо и безразлично. А в центре неслась живая, зеленая земля, оставляя позади себя, в сумерках, разрушенные селения, откуда поднимались белые облики душ, далее залегали мертвые поля и, у самого края, бросал исполинскую тень воин с птичьим клювом. А впереди горело солнце, и от него к земле, летящей навстречу, зыбились, как утренний туман, незнакомые, назначенные к воплощению, призрачные города неведомой красоты. И, видя все это, понял Забелин, что перед ним хоровод времен.
Тогда обернулся он к Наденьке и сказал:
— Полетим и найдем наш лес и овраг, любовь моя!
И, когда он сказал: «любовь моя», неживое лицо Наденьки все осветилось, раскрылись бирюзовые глаза и, взмахнув руками, вытянулась она, благоухая и изменяясь, и засияла, как солнце, голова ее в нимбе волос.
И Забелин, ослепленный, пронизанный светом, в котором утонуло все вокруг, прильнул к ее лицу и сказал:
— Мы в Раю!
Мирэ
ПАВЛИНЫ
Я забираюсь в самый темный уголок моей мастерской. И все же я не уверен, что яркий солнечный свет не настигнет меня и не упадет на меня тонкой полоской, словно выкованной из золота. Сегодня утром я не могу выносить солнечного света, тяжело становится на сердце, и оно словно придавливается могильным камнем. Я смотрю на пыльный пол и на блестки каменного угля, разбросанные около железной печки. У меня сегодня еще не убирали: в углу окурки, скомканные бумаги…
Я сажусь на сломанный стул около железной печки и начинаю думать о своей судьбе, о безжизненности красок на моих картинах, о заколдованном круге, очерченном возле меня чьей-то невидимой и всесильной рукой. Ну, как же не поверить в Рок, если мне никогда ничего не удается? Очевидно, Рок существует. И притом очень несправедливый. Какие-нибудь умники, пожалуй, скажут, что нужно работать, хорошенько работать, и тогда все пойдет, как по маслу. Ну, а я не работал? У меня кружится голова, и я чувствую себя слабым, как молодая девушка после болезни. Больше всего меня огорчает безжизненность моих красок. Когда я хочу нарисовать маленького веселого клоуна, он появляется на полотне заплаканным, недоверчиво глядящим на хлыст директора и с несколькими синяками на тонкой коже бледного молодого лица. И так всегда, всегда…
Потому у меня нет заказчиков.
Сердце мое, неужели ты не знало красных триумфов жизни? Ты не слышало никогда стука побеждающего меча?
Тебе неведома радость, с какой избранник топчет ногами уничтоженное препятствие? Тебе близка только печаль, зарождающаяся и угасающая, подобно сумеркам?.. Ты не умеешь мстить и ненавидеть, грустное сердце, полюбившее закатную пурпуровую тень?..
О, мое сердце, в загробной жизни тебя не полюбят Валькирии!
Я смотрю на тусклых павлинов, которых я нарисовал на желто-голубом фоне, и на бахрому их перьев, купающихся в крови.
«Если б я только был здоровым человеком, а не калекой! — доносится вдруг до меня голос моего старого друга, у которого были сломаны ноги и руки. — С каким экстазом, с каким молитвенным экстазом воспринимал бы я бушующую возле меня жизнь». И он с завистью смотрел, бедняга, на мое здоровое тело.
Ах, если бы у меня не было пройденного раньше крестного пути!.. Я теперь тоже калека. Я слишком много страдал, и душа моя теперь опустошенная, как земля после великого людского бунта. Я — растение, никогда не видевшее света и питавшееся только влагой гнилых болот. И, как сдавленное рыдание, меня душит темная жалость к самому себе. К самому себе и к другим.
По деревянной лестнице слышится топот ног, обутых в грубые башмаки. Я хорошо знаю, кто ко мне идет. Это служанка, которая приходит по утрам убирать мою мастерскую. Она стучит пальцами в дверь и, вероятно, думает, что мне приятно ее видеть. Ну, а мне все равно. Я только не люблю беспорядка.
— Входите же, — говорю я раздраженно и застегиваю ворот своей синей блузы.
Она входит в ярком платье, с ситцевыми бантиками, с завитыми волосами и со стеклянными серьгами. Впрочем, она хорошенькая.
Я часто спрашиваю себя, любит ли она меня, или нет. Ведь она работает у меня уже год. Я думаю, что да. И мне хочется думать, что да.
Она начинает мести и немилосердно стучит щеткой и башмаками. Иногда она поворачивает ко мне розовое лицо с ямками на щеках и задаст мне разные вопросы: «Слышал ли я музыку на улице? Играла полковая музыка и, притом, очень хорошо». Она воодушевляется: «Особенно старались трубачи. Она раньше никогда не слышала таких прекрасных трубачей». Да, отвечаю я. И думаю, что она нарочно надевает лиф с таким низким вырезом. Грудь у нее, как у молодой русалки, бледная, небольшая и нежная, истомленная ласками лунного блеска и поцелуями серебряной воды… Девушка наклоняется и поднимает упавшую кисть. Я вижу розовый кружок на ее левой груди. «Целовал его кто-нибудь?» — спрашиваю я себя и мне становится почему-то холодно.
Девушка, ничего не замечая, рассказывает о прогулке, которую она на днях совершила вместе со своими подругами. «Наломали березок… Нарвали цветов… Лиза поссорилась с приказчиком».
Она подходит ко мне ближе, от нее сильно пахнет дешевыми, наивными духами.
Бедняжка! ведь она тоже хочет нравиться!
— А не видали ли вы там, в роще, зарю? — спрашиваю я. — Это такое растение, с желтыми цветками кучкой, от нее болит голова.
— Нет, — говорит она.
Губы наши так близки, близки… Но ей понадобился коврик, она его хочет выколотить на лестнице. Хорошо! Хорошо!
Она стучит палкой по коврику, и я представляю себе пыльную лестницу, дрожащую в золотых искрах.
Ах, если бы я был деревенским парнем и мы жили бы в деревне… Мне кажется в настоящую минуту, что нет большего счастья, как обнять ее и повалиться вместе с ней на теплую землю, под стог душистого сена, где в сонном вечернем воздухе слабо и кротко дышат умирающие васильки… Вдали красные отблески догоревшего солнечного пожара. И росистая трава… Чьи-то бледные руки вышивают жемчугом по зеленому бархату трав и по желтому сукну сжатого поля.
— Пыльный ваш ковер, — говорит девушка и кладет его у постели.
«Когда нет солнца и когда ночь, — думаю я, — можно зажечь красный костер… И почему это не хорош костер, сложенный из щепок и сухих веток? Ведь он тоже разгорается праздничным пламенем и поднимается к звездам… Разве не так?»
Я встаю со стула и подхожу к девушке. Она совсем не сопротивляется и быстро отдается своим гибким и мягким телом… Глаза ее темнеют и становятся жестокими.
А я так нежен, как первый весенний цветочек, только что раскрывший свою чашечку… Любовь! Любовь! Как бы ты ни зарождалась, ты всегда прекрасна, Любовь! О, будь ты благословенна!
— Ну, мне некогда, — вдруг грубо говорит девушка и тяжело дышит. Она вскакивает, выпрямляется, смотрит на часы, которые висят на стене, и что-то соображает.
— Некогда, — повторяет она.
Грудь ее как-то удовлетворенно поднимается и опускается.
Это ее башмаки застучали по лестнице?
Да, она ушла. Сказка оборвалась.
Сказка!
Я сажусь на постели и печально оглядываю свою убранную мастерскую. Теперь все в порядке.
Сказка!..
Внизу, в угловом чулане, живет гравер с закрученными черными усиками. Девушка побежала теперь к нему. Она тоже любит порядок.
Меня теперь не пугает солнечный свет. Мне все равно.
Я гляжу на усталых павлинов, купающих в бледной крови бахрому своих перьев… И мне кажется, что они оживают, эти павлины, они отделяются от полотна, размножаются с невероятной быстротой и наполняют всю мастерскую своими сломанными перьями, тусклой бахромой перьев, волочащейся в мутной крови… холодными, безжизненными призраками наполняют они воздух. Они стоят, как вечная стена, между мной и ликующей силой жизни.