И мне трудно дышать. Мне трудно двинуться с места. Я не могу громко крикнуть. Проклятые павлины!.. Я не могу управлять своей жизнью, как Гелиос быстрой своей колесницей!
Павлины… Павлины… Павлины…
Мирэ
ЛЕГЕНДА ЧЕРНЫХ СНОВ
Теперь ночь.
Только что пробили часы на старой колокольне.
Ночь…
Не знаю — сплю я или нет?
За моей дверью — ряд неосвещенных комнат… темных комнат. В занавешенные окна кто-то стучится… я это слышу, кто-то стучится в занавешенные окна иззябшими оледеневшими пальцами.
И я знаю: стучатся «они». Там, за окном — «они».
Это было лет тридцать тому назад. Вражеские полки вступили в наш округ. Все окрестные селения героически решились на отчаянную оборону. Руки, привыкшие к плугу, схватились за дубины и за дедовские старые мушкеты. На смерть! на смерть!.. Зажигали дома, убегали в леса, прятались там в засаде. И это делали те жалкие рабы, которых я с самого детства привык не считать за людей и видел их, всегда покрытых трудовым грязным потом… Казалось, воздух и земля кричат: на смерть! На смерть!..
И я смеялся, я смеялся: о чем же хлопочут рабы? Что они могут защитить? Свою землю? Но ведь она ничего не дает им, кроме кровавого пота.
Свою честь?.. Но разве у них есть честь?
Что же касается меня, то я хотел укрыться в одном из самых отдаленных подземелий замка, вместе с моими слугами.
И когда из-за леса донеслись звуки выстрелов, раскатистые звуки выстрелов, я подошел к дворецкому и велел ему созвать слуг.
— Господин, — ответил дворецкий, и я видел, как дрожала его нижняя челюсть; она дрожала с такой силой, что он стучал зубами, — все слуги убежали в лес с крестьянами.
— Бунтовщики! — крикнул я, стукнув кулаком о стол. — Без моего разрешения… В таком случае, нам придется спасаться вдвоем. И притом, немедля ни минуты. Ты слышишь… уже начали стрелять!
Я был жестоким человеком, и дворецкий меня боялся. Ноги его подкосились, но он сказал твердым голосом:
— Господин, тебе одному придется спасаться и я также ухожу в лес… Как я могу покинуть братьев?
— Ты негодяй! — закричал я изо всех сил и хотел его ударить. Он отодвинулся, моя рука повисла в воздухе, и в глазах его было столько печали, что я невольно опустил взор.
— И ты, господин, тоже — сын этой земли… Ее теперь оскорбляют. И наши кладбища тоже оскорбляют… Не отвечай мне ничего. И подойди к окну…
Я подошел к окну. Я как-то разом потерял свою самоуверенность и подошел к окну.
— Что там такое? — думал я, подходя к этому окну…
Над лесом загоралась бронзовая полоса пожара. И выстрелы трещали явственно. На дворе стояли крестьяне.
— Враг близок! — закричал мне один из них. — Чужестранцы оскорбляют нашу землю. Жители деревень ждут тебя в лесу. Веди нас не на жизнь — мы о ней и не думаем — а на смерть, потому что мы готовы умереть!
Лица у них были простые и грубые, глаза горели воодушевлением.
И я сказал им громко:
— Ступайте прочь!
Я разглядел, как они побледнели.
— Должно быть, мы ослышались… Жители деревень ждут тебя в лесу…
— Ступайте прочь! — повторил я отчетливо.
Выстрелы стали страшными. Затряслись стены замка. К лесу подкатили пушки.
— Ты преступней всякого убийцы на большой дороге, — сказал один из крестьян. И потом тот же голос прибавил:
— Изменник!
Они больше ничего не сказали. И я их больше никогда не встречал на земле, так как их всех — крестьян, их жен, детей и матерей, и слуг моего замка, и моего дворецкого — их всех перестреляли в ту же ночь.
Метко стреляли вражеские пули в ту проклятую ночь.
Я торопливо схватил фонарь. Медлить было нельзя.
Выстрелы все приближались, все учащались… Дрожащими руками открывал я одну за другою потаенные двери, с решимостью отчаянья сбегал по лесенкам, узким, как мышиные норы.
Когда за мной бесшумно захлопнулась последняя из всех дверей, — я вздохнул с облегчением.
«Сюда не придут, я спасен…» — думал я, с лихорадочною поспешностью устраивая себе постель из подгнившей соломы.
В подземелье было тихо, как в могиле.
Выстрелы сюда не доносились.
И я лежал на подгнившей соломе… сколько часов? сколько дней?
Потом в дверь застучали.
Я подумал, что это вражеские солдаты. Но ведь солдаты стали бы ломиться в дверь. И они скоро сорвали бы дверь с петель и показались бы на пороге моего погреба. В дверь никто не ломился, а стук все продолжался — явственный, болезненно-отчетливый и громкий, как стук испуганного сердца.
Сначала я никак не мог прийти в себя от изумления. Но потом я догадался. И как я сразу не догадался?.. Это были «они». Это стучали «они». «Они» пришли из леса…
Я катался по полу и стонал от страха. Потом я дико закричал от страха.
Но разве «они» могут сжалиться?..
«Они» никогда не сжалятся, «они» уже проникли в мое сердце, они уже стучат по стенкам сердца — я это слышу — они стучат по стенкам сердца иззябшими оледеневшими пальцами…
О, пусть умрет мое сердце — и прекратится этот стук! Пусть умрет мое сердце — и прекратится этот адский, невыносимый, этот неистребимый стук! Этот вечный стук!
Я чувствую, что глаза мои разом наливаются кровью и выскакивают из орбит. Мне пришла в голову ужасная… слишком, слишком ужасная мысль. А если и в могиле я буду слышать этот стук?
Куда мне скрыться?..
Вл. Кохановский
СОН
Это был страшный, тяжелый сон… Снилось туманное серое небо, крупные капли дождя, заунывный церковный звон. Длинная, узкая, как коридор, улица. Черный катафалк, черные лошади, кучка людей. Лица бледные, измученные, страдающие. Кругом, как железное кольцо, мрачные черные всадники… Их руки в крови… Вдали кладбище. Ряд покосившихся деревянных крестов, часовня и темная, глубокая яма… В глубине ее лежат мертвецы. Их лица искажены страданием. Искривленные руки впились пальцами в землю. И кажется, что они шевелятся… Катафалк качается по мостовой, качается и черный гроб. И точно стучит кто-то в гробовую крышку… Вот и кладбище. Остановились. Черные всадники встают с лошадей. В их руках молотки и гвозди. Длинные черные гвозди. Подходят к катафалку… И вдруг чей-то голос: «Он живой…» И гул голосов: «Он живой…» И все теснятся к гробу. И с испугом и надеждой смотрят на гробовую крышку, которая начинает подниматься. И вдруг спадает… Черные всадники злобно смеются. «Он живой, он живой», — слышится кругом и мертвец тихо поднимается из гроба… На нем рабочая блуза. Бледное, молодое лицо, впалые щеки, бескровные губы.
Он шепчет:
— Я живой, не хороните меня…
Он хочет подняться. Худыми руками хватается за гробовые стенки. Силится встать… все смотрят на него и ждут. И страх и надежда и ужас в глазах. А он шепчет:
— Я живой, не хороните меня…
Он поднимается. Но черные всадники подходят к нему и молча снова кладут его в гроб. Он стонет. Он борется. Он снова поднимается.
— Я живой, я живой…
И стонут в яме мертвецы. И колышется кладбищенская земля. Глухие раскаты вдали.
— Забивайте крышку, — говорят черные всадники. И наваливаются все на гроб. Давят. Душат… А из гроба несется:
— Я живой, я живой…
Стучат молотки, и всадники злобно смеются.
И стонут в яме мертвецы. И стонут люди кругом…
Магда Ливен
LE № 53
Я с сестрой и мужем ее приехали поздней ночью в какой-то большой французский город. Нам пришлось скитаться из одной гостиницы в другую, так как нигде не оказывалось места. Наконец, чуть ли не в последней, нашлась одна свободная комната. Мы решили остаться и долго упрашивали заспанного дежурного лакея дать нам еще какой-нибудь уголок или чулан, дабы мы не были принуждены спать втроем. Очень нехотя, лакей сознался нам, что есть еще одна свободная комната в пятом этаже, № 53, но что он не смеет нам ее предложить. «Отчего, почему?» «Видите ли, — сказал он, — это опасная комната, и я даже сожалею теперь, что упомянул вам о ней. Над этой комнатой тяготеет какое-то проклятие, и мы не пускаем туда приезжих, даже когда гостиница переполнена, как сейчас. В ней уже было два ужасных случая. Раз один из гостей повесился на люстре, а через некоторое время другого несчастного утром нашли утонувшего в ванне. Вообще, в этой комнате творится что-то непостижимое и жуткое». Мы рассмеялись. «Откройте нам № 53, мы не боимся привидений и отлично там переночуем». После долгих уговоров лакей согласился. Я решила предоставить нижнюю комнату сестре с мужем, а самой устроиться в знаменитом № 53. Разделась я внизу и для храбрости попросила сестру проводить меня. Заспанный и недовольный лакей, сестра и я молча поднялись по лестнице в пятый этаж. Всюду была тишина. Дежурные лампы скудно освещали длинные коридоры и выставленную обувь путешественников. Страшная комната находилась в самом конце широкого прохода. Над дверью, на круглой фарфоровой дощечке, отчетливо виднелся № 53. Лакей отпер нам дверь. Комната была небольшая, довольно уютная, с одной кроватью, широким окном и черным пианино в углу. Сестра, следуя распространенной привычке, подошла к нему, подняла крышку и машинально взяла несколько нот. Это были начальные ноты глупой, веселой английской шансонетки. Громкий звук инструмента неприятно поразил нас. Я окликнула сестру, прося ее прекратить неуместное занятие, и снова обратилась к лакею с каким-то вопросом. Опять раздались за моей спиной громкие и веселые звуки.
Слегка рассерженная, я повернулась к сестре, желая пожурить се, но, к моему несказанному удивлению, сестра стояла тут же рядом со мною и молча, испуганно смотрела на меня, а пианино играло совершенно самостоятельно, продолжая начатую назойливую мелодию. В комнате, кроме нас, никого не было. Клавиши опускались и поднимались сами, и от этой непостижимой игры холодело сердце. «Что это значит?» — наконец воскликнула я. Побледневший лакей пожал плечами. «Que voulez vous, c’est le № 53»[1]. Я снова заглянула вглубь комнаты. По ней быстро, но плавно мелькнуло, колыхнулось что-то. Это не была тень, а скорее какое-то темное облачко, сгустившийся воздух, и длилось виденье всего один миг. Я отскочила, захлопнула дверь и повернулась к своим спутникам. Но их уже не было со мною. Они бежали вдали, по коридору, молча и не оглядываясь. Подумав немного, я решилась постучаться к соседям. Пианино тем временем продолжало играть нагло и неестественно громко. Кончит глупую шансонетку и снова начнет ее сначала. На зов мой отозвалась какая-то женщина. Она начала выражать свое недовольство и жаловаться на громкую игру в столь поздний час, но, узнав, в чем дело, согласилась помочь мне. Мы разбудили еще несколько соседей. Всюду те же вопросы и тот же ответ: «C’esl le pianino du 53, qui joue tout seul!»[2] Кучка народа росла. Люди выходили недовольные и сонные, в самых разнообразных ночных одеяниях. Мы пробовали звать прислугу, но на наши упорные звонки никто не явился. В самый разгар звонков, разговоров и недоумения потухло электричество. В темноте звуки веселого пианино казались зловещими. После краткого замешательства мы зажгли свечи и двинулись гурьбой в нижний этаж. Народу все прибывало. Мерцали свечи, шаркали ночные туфли. Говорили все почему-то почти шепотом. Одно пианино играло громко и вызывающе. И, странно, звуки явственно доносились до нас, хотя мы уже успели спуститься в третий этаж. Наше шествие, должно быть, со стороны представляло очень необычайную картину. В одной из дверей третьего этажа показалась белокурая красивая голова молодого англичанина с всклокоченным от сна пробором. Взглянув на нас, он весело расхохотался. «What is the matter?»[3] — воскликнул он, и я поспешила сообщить ему причину нашего странствования. Он еще громче рассмеялся. «Охота вам не спать из-за таких пустяков. Let the accursed thing play!» Потом, похлопав меня фамильярно по плечу, он прибавил: «Don’t be afraid, little girl»[4]. Его поступок не смутил меня, а скорее обрадовал. Он был первый не растерявшийся и бодрый среди нас. Я даже не вспомнила о том, что мои волосы распушены, что, кроме тонкого халатика, рубашки и туфель на босу ногу, на мне ничего не надето. Зато его голубую полосатую пижаму и красоту его лица и фигуры я как-то машинально заметила. Он стоял на пороге своей комнаты, весело болтая и рассматривая меня, когда случилось нечто непонятное. Наше маленькое общество, все время державшееся кучкой, неожиданно и резко метнулось в сторону, одну минуту пристально посмотрело на меня и на англичанина и вдруг неудержимо бросилось бежать от нас так же, как немного раньше бежали от меня сестра и лакей, молча, не оглядываясь, по длинному коридору. От быстрого бега тухли свечи, и туфли шлепали по ковру. Все наконец исчезли за поворотом. Коридор потонул во мраке. Мы стояли совсем одни с англичанином, а там, наверху, удивительно отчетливо и громко продолжало играть пианино. Я невольно, в страхе, прижалась к англичанину, ища и прося его защиты. Меня не удивило, что он крепко обнял меня и прижал к себе. В голове шевелилась одна неотступная, тревожная мысль: «Все равно, пускай, только бы он не оставил меня здесь одну». И вдруг, в темноте, все яснее и ближе зашептали, зашелестели незримые, нечеловеческие губы: «Ici, ici…»[5] И я не знаю, что было страшнее: звуки шансонетки или эти странные, тихие звуки, которые были всюду кругом и вместе с тем нигде. Руки англичанина становились смелее. Я чувствовала горячее дыханье и торопливые пальцы, расстегивавшие мой халатик. Он больше не смеялся. Я невольно попробовала отстраниться. Тогда снова раздался его голос, но изменившийся, низкий и глухой. «Вам не уйти от меня. Куда вы пойдете? Туда, наверх, где играет пианино, или вслед за этими убежавшими людьми, которых, может быть, вовсе и не было?». И от жутких, непонятных слов его холод пробегал по спине, а руки его становились не только наглее, но и больше! Они непостижимо росли. Их величина меня ужасала. У людей никогда не бывало таких рук. Пальцы его касались моего затылка, а ладонь доходила до пояса. С отвращением и страхом пыталась я освободиться. Я поняла, наконец, что самое ужасное был он сам, именно он, а не голоса, не пианино, не окружающий мрак. Огромные руки скользили по шее, по груди. Стиснув зубы, я начала бороться и биться в этих страшных, нечеловеческих руках, но и руки и ужас душили меня. Последнее, что я помню, было то, как он грубым движением поднял меня и внес в свою комнату. Потом наступила темнота и полное забвение всего окружающего… Очнулась я на заре. Серый день пробивался в окно. Я лежала на кровати. В комнате царил полный беспорядок, как после долгой, ожесточенной борьбы. Стулья были повалены. Подушки, простыни, одеяло тоже валялись на полу. Я взглянула на себя и обмерла: от моею халатика и рубашки оставались какие-то жалкие клочья, длинные полосы неузнаваемой материи. Руки, плечи и грудь были покрыты безобразными подтеками, шея опухла. Я попробовала встать, но была так разбита, так искалечена, что не могла держаться на ногах, а только ползком, на коленях, пыталась добраться до двери. В душе было глухое отчаяние, ужас и ясное сознание того ужасного и непоправимого, что случилось со мною. Самое ужасное, что может случиться с женщиной, быть может, даже хуже смерти. Едва живая, разбитая и жалкая, я выползла из комнаты и невольно подняла голову. На дверях, на белой фарфоровой дощечке отчетливо виднелся № 53!
Тут я… проснулась.
Магда Ливен
ПОРТРЕТ ВЕЛЬМОЖИ
Стояло жаркое лето, косили высокую рожь. Днем раскаленная земля дышала хлебом и пылью, ночью вспыхивали далекие зарницы, озаряя деревянный покосившийся помещичий дом, окруженный яблочным садом. Маше плохо спалось, несмотря на усталость. Она помогала родителям, хлопотала по хозяйству, работала, бегала, но благодатный сон не вознаграждал ее за труды. Долгими часами лежала она и думала о судьбе своей. Думала уныло и тягостно. Страх уходящего времени овладевал ею. Ее тревожила ее давно расцветшая молодость. Особой красотой она не отличалась, а грядущая зрелость грозила отнять ее последние прелести. Дни неудержимо бежали. Успеет ли она найти свое счастье? Не завянет ли в деревенской глуши без любви, без радости? И подушки казались ей раскаленными горами, и одеяло гробовой доскою. Усталые глаза в полумраке приглядывались к привычным предметам девичьей комнаты. Все такое простое, почти убогое. Туалет с кисеей, умывальник с клеенкой, деревянные стулья, обитые репсом. И только на стене вдруг неожиданно хороший старый портрет в потемневшей золоченой раме. Как, когда, отчего попал этот портрет в скромную усадьбу, никто не знал и не помнил. Все давно привыкли к нему, считая его своим. Но вряд ли красивый, молодой вельможа, в богатом платье, с портретом Великой Екатерины на груди, мог приходиться предком захудалых помещиков. Маша выпросила как-то портрет у родителей. Его явная неуместность в ее маленькой комнатке, казалось, пленяла ее. Он властно говорил ей о прошлых, давно ушедших временах, о людях ей чуждых, о незнакомых страстях и неизведанной роскоши жизни. Она любила подолгу вглядываться в тонкие черты породистого лица. Ей нравились его слегка прищуренные, недобрые глаза, притворно сладкая и вместе с тем насмешливая улыбка чувственных губ и вся его спокойная надменность. Вот и теперь, думая свои невеселые, серые думы, она невольно смотрела на портрет. В тусклом вспыхивании зарниц он, казалось, дышал, шевелился. «Такой, конечно, никогда не придет, — думала Маша, — да и не надо. Разве такие, как он, для меня? Пускай герой мой будет простым, хорошим и любящим, только бы мне не завянуть напрасно! У каждой девушки, даже у самой некрасивой и бедной, бывает в жизни хоть один случай выйти замуж. Случай, все случай! Если он явится, то я не пропущу его, я низко нагну душистые ветви цветущего счастья и сумею сорвать для себя хотя бы маленькую, совсем маленькую ветку. Милый, красивый, надменный вельможа, пожалей меня, помоги мне, дай мне лишь один крохотный случай!» И Маша сама рассмеялась над своим ребячеством. Но в полумраке девичьей комнаты ей вдруг померещилось, что углы чувственных губ немного больше углубились, что недобрые глаза сильнее прищурились. Следуя невольному желанию, она слегка приподнялась, погрозила портрету пальцем, с головой юркнула под одеяло и скоро крепко заснула.