Долгий сон статуи - Кшиарвенн 15 стр.


Следователь – как минимум знакомый, а как максимум друг Алекса. Это “друг” отдавало наждаком, ощутимо царапало глотку, даже произнесенное мысленно. От этого “друг” Пату стало не по себе. Ага, как сдавать невиновного ментам – так нормально, обругал он себя, а как вытаскивать, так не по себе... Пересилив накативший неприятный холодок, Пат потянул из кармана мобильный – и изо всех сил пожелал, чтобы Алекс позвонил сейчас сам.

Но на мобильном не было никаких неотвеченных. Мобильный вполне равнодушно пропикал, когда Пат зашел в Контакты и нажал на вызов.

Все в этом деле было не так, думал Корибанов – с самого начала все было не так. Тягуче, мерзко, будто старая вода из-под цветов, черная и загустевшая болотной слизью, какая появляется даже от самых красивых хризантем, вонючая, с какими-то зеленоватыми плавающими кругляшами. Майор повидал на своем веку человечьих очистков, повидал – не весь век в этом сонном краю сидел – но никогда еще не было у него такого потустороннего ужаса и отвращения. Как будто встал над темной зловонной ямой, в темной глубине которой копошатся неведомые науке гады.

И черт бы с нею, с мистикой – хуже было то, что всем на это дело оказалось вроде как наплевать. Старинный шапочный знакомый в далеком и высоком кабинете выслушал его без интереса, будто Корибанов не про серийника-потрошителя говорил, а про кражу мешка картошки. И сопляка этого столичного прислали, ни два, ни полтора. Сперва взялся было, а потом сопли развел. И вот это задержание – он-то, старый дурак, размечтался, что вот он, хвостик веревочки. Ан нет, до хвостика еще, видать семь верст. Парняга задержанный выглядит пришибленным, столичный следак-пижон кривит рот – не верит, дескать. Интуиция ему другое подсказывает. Ничего, как то его интуиция завтра запоет, когда Корибанов лично попробует парнягу раскрутить.

Да вот еще Ольховский-мелкий тут затесался – так все хорошо они с парнишкой провернули, девочку из дому вызвали и взяли того добра молодца без шума и скрипа. А с девочкой, кстати, тоже потолковать нужно будет. И с мамашей ее, хотя эта птица, ясно, дочь выгораживать будет.

Наличие четкого плана подействовало на Корибанова как успокоительное – перестало тихонько ныть сердце и даже отступило куда-то ощущение тоски и страха. На страх он сейчас не имел права. Корибанов вышел из своего кабинета, прошел коридор – желто-коричневый и унылый как прямая кишка, – спустился на один пролет и остановился перед обитой железом тяжелой дверью. У двери был поставлен топчанчик с полосатым матрасом; на топчанчике помещался лейтенант Пашутин. Он был занят какими-то изысканиями на мобильном – ловило в подвале слабовато и Пашутин морщил лоб, двигал губами и вообще всячески сопереживал своему аппарату. При появлении майора Пашутин вскочил, выронив телефон.

- Как там? – Корибанов взглядом указал на двери.

Это была его идея – запереть того парня не в изоляторе, а в маленьком подвальном тире, где пустовала небольшая комната, черт знает зачем обитая металлическими листами. Если бы Корибанова стали расспрашивать о резонах такого размещения задержанного, он вряд ли смог бы объяснить – но для себя считал эти резоны самыми что ни на есть основательными. Подвал представлялся Корибанову более надежным, чем изолятор – после нападения монстра он больше доверял прочности дверей, чем оружию.

Удовлетворенный ответом Пашутина, что все благополучно, задержанный просто сидит в углу, от еды отказался и агрессивности не проявляет, Корибанов поднялся наверх. Сердце колотилось чуть сильнее, чем хотелось бы – здоровое сердце, сильное, 120 на 80 круглый год, как у космонавта, но все-таки годы и жизнь берут свое. А особенно эти три дня.

На часах было восемь, можно и домой. Все остальное – на завтра. Вот только... Корибанов, уже сев в машину, вспомнил самое неприятное из сегодняшнего дня. Нет, не зыбкое положение с его задержанным, который то ли тот, то ли не тот, один опознал, второй не опознал. Это дело служебное и устаканится так или иначе. А вот сказанное потом этим щенком-подсоском Вольманом свербело и настырно саднило. О личной заинтересованности майора. Раскопал, чего уж там. Просек столичный хлыщ, и про себя, должно быть, думал что-то такое о бесах в ребре и о том, что старая любовь не ржавеет. И не ржавеет, крикнул про себя Корибанов. И дурак он был, что трепыхался, как последний трус. Даша Ольховская... Дашенька... Пока не приключилось с ней несчастья, и не думал он, как сильно проросло в нем это... корешки прямо в самой груди щекотались. И ожесточился он тогда, стоя в больничной палате, смотря на маленькое, словно съежившееся по простыней и одеялом Дарьино тело. И впервые пронзило его мучительное осознание того, как хрупок человек. Впервые – несмотря на долгую милицейскую службу, не слишком насыщенную событиями, но все же не пансион благородных девиц, было всякое. А тут стоял у больничной кровати и думал, что вот так, одного гада с железякой достаточно, чтобы человека не было. Повезло Дарье, что удар скользящий, да. Но он, Виктор Корибанов, этого гада Фетисова теперь дозарезу обязан найти – и самого его, и всех его присных.

- Врешь, Жоржик, – со мстительным удовольствием сфамильярничал Корибанов, включая зажигание. – Личную заинтересованность ты мне тут не пришьешь. И пацана Ольховского тоже в причастность не макнешь.

Он вырулил на улицу и повернул налево – кратчайшая дорога к больнице. Хоть и поздно для посещения, а все же... с дежурным врачом потолковать еще не поздно. А остальное – завтра. И вот об услышанном крам уха телефонном разговоре Вольмана тоже завтра подумается лучше. На свежую голову. “...на раздорожье, я смотрел. Хоть тропиночки, но все – все! – по три. Смекаешь, доцент?.. Ну так будешь доцентом, с такими-то мозгами. В общем, подумай об этом, Ал, серьезно подумай”.

Вся решимость Владимира улетучилась, едва он вышел на улицу. И уверенность его в серьезности случившегося, в серьезности того, о чем говорила сестра, растаяла как вечерние тени. Вот он подойдет к райотделу, вот зайдет. Ему выпишут пропуск. Он зайдет в тот самый кабинет с отвратительного цвета стенами – и что дальше? “Простите, я кажется, ошибся”? Я не я, и лошадь не моя, и парень, которого по моим показаниям взяли, на самом деле не душил меня, это я, дурень, обознался.

Он словно наяву представил лица всех этих вершителей из милиции – квадратное чуть обрюзгшее начальника, умное насмешливое того лощеного молодого следователя, пухлогубое с круглыми глазами лейтенанта. Люди системы, которых всю свою жизнь Малкович ненавидел и побаивался. В детстве мечталось, как встанет он против этой системы – он и вставал, споря с учителями, во весь голос не соглашаясь, с гордостью неся звание “не то что трудного – проблемного” ученика. Потом оказалось, что просто не соглашаться маловато – нужно на место каждого “плохо” ставить какое-то свое “хорошо”. И вот с этим “хорошо” у Владимира не складывалось. Ни в подростковом, ни в юности, и теперь. Его “хорошо” в конце концов превращалось в картонку, неряшливо и безвкусно (в детстве) или же со вкусом и умело (это уже после института) раскрашенную. Он легко умел увлечь, указав на недостатки, уводя от них – и не приводя никуда. Все кружки, группы, которые он вел, в конце концов превращались в ту же систему, с которой он упорно воевал. И все, казавшееся ему таким правильным в теории, на практике оборачивалось склочностью, агрессией и горестно-недоуменными взглядами окружающих. И все труднее было считать этих окружающих врагами – слишком уж много было этих врагов, и все чаще внутри сознания раздавался мерзкий голосок, повторяющий расхожую грубую фразу “все пидарасы, а я один дартаньян”.

Шаги Владимира все замедлялись, пока он не остановился прямо посреди улицы. Никуда он не пойдет! Он пойдет домой, по дороге обдумает все сам, без Клеопатриного нажима. Обдумает, как помочь Женьке; произнеся это про себя, Владимир покривился – помогать племяннице ему совершенно не хотелось. Подобный тип великовозрастных девиц с романтикой в голове всегда представлялся ему неприятным и враждебным – как могут уживаться в человеке, скажем, мечтательность и жесткий прагматизм. Да еще и налет насмешливого цинизма – пару раз Женька аттестовала тех ребят, кто бросал ведомые Владимиром кружки, “объектами пониженной ясноглазости”.

А вот этот парень, Ольховский, который спугнул его убийцу и вытащил Владимира из парка – у него ясноглазость какова? Не видел почему-то Владимир Пата Ольховского среди тех, с кем хотел бы дружить и общаться, и не только оттого, что с ним дружит Женька. Просто не было в Пате этой отчаянной непримиримости, которую Владимир так жадно искал и так остро ценил в людях. Полыхающей непримиримости.

И в Женьке этого нет. Не говоря уже о неосознанном женском кокетстве, от которого Владимира воротило и во взрослых женщинах, а уж у молоденьких девушек он этого на дух не переносил. А Женя еще и тряпки любит, и Клеопатра ей в этом потакает.

Думая о наличии и отсутствии непримиримости, а попутно обдумывая, как бы убедить сестру в необходимости подождать до завтра, не пороть горячку, Владимир шел совсем медленно. Уже почти стемнело, откуда-то вдруг донеслось – “One way ticket, one way ticket…”

Синий-синий иней

Лег на провода,

- машинально подпел Владимир. В залихватской удали этой песенки ему всегда чудилось что-то тоскливое, почти скорбное. То ли вот эта синяя звезда нагоняла возвышенную тоску, то ли синий иней, от которого было рукой подать до пастернаковских волшебных строчек про то, как “снег идет и все в смятеньи”. Синий-синий иней в синий-синий вечер, а тут еще про синего краба вспомнилось, о котором они хором пели с ребятами в последнем походе с ночевкой. С теми же ребятами, которые потом разбежались от него.

И когда сзади раздался шорох тяжелых, размеренных шагов, Владимир не повернул головы...

Наблюдательность – вторая сторона страха, думал Вольман. Наблюдательность возникла из первобытного страха быть сожраным более крупным и более сильным, или же из страха погибнуть от голода. Его наблюдательность была профессиональной и он обычно не задумывался о ней, как не задумывался о цвете своих волос или глаз. Вдруг замечалось, что люди, вроде бы не связанные между собой, неосознанно повторяют мельчайшие движения друг друга. И между ними даже могло не быть “наединешных” разговоров, они могли сидеть в опен-спейсе на пятьдесят человек – но умеющему видеть правильно и правильно оценивать человеку становилось ясно, что люди не просто случайно оказались рядом. Ловился сам настрой людей друг на друга – Вольман в такие моменты представлял себя немецкой пеленг-ауто из фильмов про войну. Правда расшифровать эти волны, перебрасываемые от человека к человеку, было не так легко. Но чаще всего хватало и самого наличия эти волн.

Но прежде наблюдательность не ранила. Во внерабочей жизни она была чем-то вроде безобидного шерлокхолмсовского фокуса с угадыванием мыслей. С тою лишь разницей, что Вольман пыль в глаза никому не пускал и предпочитал просто смотреть, не делясь результататами наблюдений. Да и использовать результаты внерабочих наблюдений он считал ниже своего достоинства.

До сегодняшнего вечера. До прихода в гостиницу. До донесшихся из номера Алекса (ах уж эти стены в полкирпича!) смешков и говора. Георгий открыл было свою дверь, заглянул в сумеречную духоту... Сидеть в номере не хотелось. Тем более, что хотелось обговорить с Алексом некоторые соображения – слова, которые будто бы говорил Фетисов потерпевшему Малковичу как раз перед нападением на последнего, странным образом укладывали отдельные кусочки смальты в картинку, да и сами укладывались в ту же картинку. Но без Алекса тут не сообразишь. Поэтому Георгий, не зажигая света, прошел в свете бьющего прямо в окно единственного на маленькй площади фонаря к крошечному холодильнику, мужественно гудящему в этой жаре, вытянул оттуда бутылку белого сухого и кусок белесоватого сыра. Хлеба не было, но может, у Алекса найдется. Хорошо, вино взял, а не водку – пить водку по такой жаре...

И всякие мысли о водке, вине и жаре, и даже соображения по поводу задержанного сегодня парня исчезли, когда на его вежливый стук Алекс открыл дверь. Вольман и не знал, что выражение “он так и светился от счастья” может быть вполне буквальным описанием – Ал действительно светился, весь, каждый светлый волосок на голове сиял как маленький диод.

- Жорка, ты кстати! – он втянул Вольмана в коридорчик и, едва прикрыв двери, потащил в комнату. Где на узкой аккуратно застеленной кровати сидел тот самый “несовершеннолетний Ольховский П.Р.”, которого Вольман собирался вызвать на допрос завтра.

- Я уже пару раз стучался к тебе, – говорил Алекс. Голос его был совершенно серьезен, он даже и не пытался улыбаться – и все же удивительное свечение не гасло. Более того, Георгию достаточно было один раз взглянуть на Ольховского, чтобы увидеть, что сияет не только Алекс.

- Ну что ж, будем знакомы и вне служебного кабинета. Георгий, – счел нужным задать координаты Вольман. Парнишка поднялся, звякнув пружинами кровати, шагнул к нему и пожал протянутую руку. Открытое лицо и до невероятности открытый взгляд. Открытый, впрочем, без обычной растерянной беззащитности, какую Вольман привык видеть в распахнутых настежь душа-человеках.

- Пат, – представился он. Вот уж отец с матерью постарались, с неожиданным для себя резонерским раздражением подумал Вольман, – мало что оставили на бабку, так еще и именем наградили таким, что полностью и произнести неудобно.

И, будто отвечая на его мысли, юноша покраснел, чуть заметно сдвинув брови и отчетливо, как повторяют клятву, произнес:

- То есть Патрокл, конечно.

Назвал собственное имя, будто какой-то хвост обрубил, подумал Вольман. С таким настроем люди обычно новую жизнь начинают, пышно выражаясь.

- Вольман, я тебя знаю не только как прекрасного профессионала, но и как очень умного человека с широким кругозором, – начал с места в карьер Алекс.

- И как человека, умеющего на время перестать быть ментом, – усмехнулся Георгий. Внутренне он был готов уже почти ко всему. И слушая обстоятельный рассказ Алекса, в котором история странной статуи то ли мертвого, то ли спящего переплелась с криминальной современностью и мистикой, он все время следил за юношей. Сказать, что Ольховский сопереживал рассказу Алекса значило не сказать ничего – юноша практически дышал в такт этому рассказу.

Раньше, когда он сам или Алекс отходили в сторону из ближнего круга их дружбы, Вольман не беспокоился. Он точно знал, что в круг они вернутся. Просто потому что ни с одной из женщин и ни с одним приятелем или коллегой у них не было такого легкого, точного и теплого понимания, как друг с другом. Это было более, чем просто дружба – это можно было бы назвать содружеством, побратимством, если бы столь архаичные понятия существовали. И вот сейчас Вольман видел, что этому их с Алексом нетягостному “вдвоем” приходит конец. Неожиданно горько оказалось осознать это. И еще горше было осознавать, насколько Алекс сейчас этого не замечал.

А вот Ольховский заметил. Несколько раз он как-то тревожно вскидывал на Вольмана глаза, будто старался прочесть его мысли. Или же, прочтя, просил прощения за то одиночество, в которое сейчас опрокинулся Вольман. И за эту тревожность Георгий был мальчишке признателен так, как, наверное, давно уже никому не был.

Когда Алекс договорил, Георгий изложил то, что казалось важным ему – передал слова скульптора, адресованные Малковичу. После этого юный Ольховский рассказал, как он и Женя Малкович сперва нашли статую в подвале, а потом на месте статуи нашли человека. И вот тут Георгий почувствовал, что и Патрокл Ольховский, и Ал знают больше, чем сказали ему. Поэтому поторопился перевести разговор на другое – стал расспрашивать паренька о его бабушке, о музее, о Жене Малкович. Ольховский отвечал сдержанно, но, как видел Вольман, врать больше не пытался. Вот разве что в отношении девушки снова ощутилось недоговоренное – вернее, когда речь шла о ней, Патрокл начинал гораздо тщательнее подбирать слова.

Алекс между тем открыл бутылку и принес стаканчики. Пат разбавил свое вино холодной водой, и уважение к нему Вольмана возросло. Они закусывали сыром и подчерствевшими булочками, которые нашлись у Алекса, и беседа текла медленно и мирно. Вольман собирался было расспросить Ольховского о задержанном, которого тот так защищал – время было самым что ни на есть подходящим. Но тут мобильный в его кармане разразился берлиозовским “Фаустом” – звонил кто-то служебный. Вольман, извинившись, вышел в коридорчик. И по мере того, как он слушал, коридорчик словно сжимался.

Назад Дальше