И стал беспокоен старик. Среди миллиардов чуждых человеческих слов начал мучительно искать одно слово и, как потерянное спасение свое, среди сотен незнакомых наречий — одно наречие. Ходил к ученым и знающим все с одним и тем же тревожным и нелепым словом на устах, оставляя их всех в недоумении. Обложил себя древними, заплеснелыми фолиантами и напряженно по ночам перелистывал их и искал. Сочетал вновь найденные буквы и слова в неведомые фразы и пытался разгадать дикий смысл их. И тонул в словах, как в вязкой, невылазной тине со спутанными корнями, с бесконечно сплетенными мхами и водорослями…
И стал беспокоен старик. На ровной, гладкой дороге остановился кто-то вдруг, укутанный, и нельзя было узнать, кто он. В тумане тайный задвигался перст, и нельзя было знать, куда он указывает. И чем глубже и сосредоточеннее всматривался в него старик, тем яснее выступал он, и тем неопределеннее и темнее становилось его указание. И легла неподвижная, сковывающая задумчивость на всегда гладкое и подвижное лицо старика…
— Ганна! Ганна!
— Кто крикнул здесь? Кто здесь?
— Это я, отец! Что ты вздрогнул так?
— Что за слово… Что за странное слово произнесла ты?
— Обыкновенное слово, отец! Я подругу позвала. Ее Ганной зовут.
— Ганна… Странное имя: Ганна…
— Распространенное, обыкновенное имя, отец!
— Но ведь здесь нет никого с тобой?
— Я ее из окна увидела и окликнула.
— Ганна… Странное имя: Ганна.
Старик стоял у окна, погруженный в думу одну, и чертил ее все одним и тем же чертежом пальцем по подоконнику, начиная и кончая и снова начиная. А дочь, бесшумно и незаметно сидевшая у другого окна, неосторожным, подозрительным и как бы угадывающим окликом прервала ее. И вздрогнул старик, потому что показалось ему, что его молчаливая дума вдруг крикнула и оборвалась.
Необъяснимый ночной страх стал внезапно нападать на старика среди светлого дня. И подозрительной жутью начало веять от его постоянных неожиданных вздрагиваний и частой, беспричинной, пугливой дрожи. И все в доме стали уже замечать новое и зловещее, происходящее в старике. Часто среди обычных дел и забот дня, среди будничных, деловых разговоров, услышав звук или сочетание звуков, отдаленно напоминающих роковое слово, он вдруг впадал в мгновенное, тяжелое забытье, точно оглушенный ударом. И каждый раз затем виновато и растерянно оправлялся.
За семейным вечерним чаем, в мирной беседе, случайно забредший знакомый однажды сказал какое-то слово. Никто не расслышал его. Оно незаметно утонуло среди других слов плавной, непрерываемой речи. Но старик вскочил, выгнулся, сжал кулаки и с затаенной, небывало жестокой, угрожающей дрожью в голосе процедил сквозь зубы говорившему:
— Мол-чите!
От испуга и неожиданности рвущийся крик застрял в горле у всех присутствовавших. Но старик уже растерянно оглядывал всех и смущенно бормотал:
— Мне показалось… Почудилось мне…
И, задумчивый и смущенный, вышел из комнаты.
И, развивая иногда свои старые, знакомые мысли, он вдруг вплетал дикое, нелепое слово, приводя в неловкое замешательство слушателей. И среди бумаг его, гладких и ясных, все чаще стало попадаться оно, замкнутое и безмолвное, слепое и тяжелое, как булыжник на полированном полу.
И водворилось, все растущее, как опасная трава, беспокойство в доме. Начали опасливо проверять свои мысли, прежде чем облекать их в слова. Осторожно цедили слова, как сквозь решето, отделяя ядовитые звуки, избегая их. И тише стали говорить, и медленнее ступать, словно ежеминутно опасаясь спрятанного, разрушительного взрыва. И скрыто начали наблюдать за стариком…
И однажды в летние сумерки, войдя неслышно в комнату отца, дочь испуганно бросилась назад. Старик сидел один, тупо смотрел на косяк окна, и, простирая умоляюще руки к кому-то, беспрестанно твердил:
— Кто мне скажет? Кто мне скажет?
И навсегда те голубые сумерки вошли смутной тревогой в душу дочери…
В белом доме, среди бритых людей в халатах, сидел старик, глядел перед собою пустыми глазами и, качаясь из стороны в сторону, говорил:
— Ган-нак-кул-лу! Ган-нак-кул-лу!
А напротив, в упор глядя на старика, сидел веселый, смеющийся человек, скалил зубы и повторял:
— Хи-ка-му-лу! Хи-ка-му-лу!
И, сжав обе руки между коленями, покатывался взад и вперед от безудержного, громкого хохота.
У окна, выходящего в сад, стоял человек с томной негой, разлитой на лице и мечтательными глазами и, прижимая руку то к груди, то к губам, низко кланялся пустому осеннему саду и твердил:
— Моя последняя мечта, мое земное счастье!
Недалеко от дверей стоял строгий и важный человек и дирижировал невидимым оркестром. Временами он начинал неистово махать руками, ногами и головой и, извиваясь всем телом, как бы угрожающе наскакивая на кого-то, выкрикивал:
— Pianissimo! Fortissimo!
А в дальнем углу, согнувшись, сидел кто-то, спрятав лицо в руки, и монотонно, и тоскливо пел, пристукивая ногой:
И мочил слезами растрепанную бороду и халат.
И много здесь сидело других по кроватям, неподвижных, погруженных в себя, глубоких и далеких, как затерянные колодцы на неезженых дорогах. Здесь был другой мир, другое бытие. Они не знали наших солнц и наших лун, наших дней и ночей, наших радостей и мук. Другие солнца светили им, другие луны сны навевали, и радовались они неизведанными радостями, и мучились непознанными муками. Другой здесь был мир, другое бытие.
Углубленно-безмолвен, сосредоточен и недвижим был старик. Пустой и ограбленный, пришел он в этот дом, оставив за пределами его все слова человеческой речи и забыв их. И все вопросы и расспросы, обращенные к нему, и все попытки живой, человеческой речью вызвать ответную речь, оставались безнадежными. Он глядел на говорящих, не понимая и не видя их. И его оставили. И ищущая, но безмятежная дума, тихая покорность и кроткая тоска легли ненарушимо на лице его. Лишь в редкие моменты непонятного, изнутри его загорающегося возбуждения он начинал качаться из стороны в сторону, точно душно становилось, и повторять свое единственно оставшееся, сокровенное, и всеобъемлющее слово.
Каждый вечер сюда, к старику, приходили три женщины. Молча входили они и молча садились около старика. Старая напротив, на стуле, а молодые рядом с ним на кровати. И когда они приходили, веселый, смеющийся человек переставал смеяться, сосредоточенно глядя на них, и переставал дирижировать невидимым оркестром дирижер. Только продолжал низко кланяться пустому осеннему саду мечтательный человек, и тоскливо, и монотонно пел свою одинокую песню поющий, спрятав лицо в руки и моча слезами растрепанную бороду и халат.
Любовно, спокойно и, как всегда, безмолвно встречал их старик. И без слов они приходили к нему, потому что бессильны были слова, безответными оставались они, и глубже их лежала скорбь. И, глядя на него, только неслышно немощными, старческими слезами плакала старуха и так же неслышно неудержимыми слезами плакали молодые, одна, гладя седую, покорно-склоненную голову старика, другая целуя морщинистую руку его.
Так они сидели каждый вечер, как живая печаль, молчаливой, скорбью скованной группой. Так они сидели каждый вечер до тех пор, пока у дверей не появлялась высокая фигура и, остановившись, беззвучно говорила: «Пора!»
Тогда три женщины медленно и бесшумно подымались и, оглядываясь, — тоскливо, медленно и бесшумно, как тени, исчезали. И снова ненарушимо раскрывалась скрытая жизнь другого бытия в белом доме…
В один вечер, когда женщины пришли к старику, он их встретил, необычно-взволнованный и возбужденный. Что- то новое узнал он в этот день после всех дней и ночей пытливых дум, и это стояло осознанным, неумолимо-давящим, каменным страхом в расширенных и застывших глазах его. А когда они сели вокруг него, старик, не сводя с них как бы умоляющих глаз, начал, задыхаясь, метаться и рвать с себя одежду. Будто искал спасения у них от чего-то, будто силился что-то высказать, долго скрытое от него, но наконец узнанное и ужасное, и не находил слов, потому что это не умещалось в словах. И уже захлебываясь, бурлили звуки в горле, как сжатая вода, ищущая исхода…
— Гган-нак-кул-лу!!
Конечные, уже иссякающие, силы собрав, выкрикнул старик. И исступленный, темный, неразгаданный крик словно опустошил и разорвал его. Метнулся, передернувшись всем телом, и упал как-то странно-безжизненно, боком, как падает бездушный предмет, выпущенный державшей рукой. И величавый покой смерти, разлившись, сгладил последним страхом исковерканные черты…
— Хи-ка-му-лу! — сказал веселый, смеющийся человек. И, сжав обе руки между коленями, покатился от безудержного, громкого хохота.
— Ганнаккуллу! Ганнаккуллу!
Тупой, ничем не заглушаемый, тайный звон, как непрекращающийся зов из вечности, навсегда повис над тремя женщинами. Несмолкаемый, гулкий колокол закачался и загудел над затихшим домом у края города. Из прозрачных, белых дней и темных ночей ткало время пелену забвения, нанизывая день на день и ночь на ночь. Но, бессильно распадаясь, рвалась пелена, и уже не отделялись больше ушедшие от оставшихся, мертвое от живого, совершившееся от совершающегося. Со всех поверхностей и из всех глубин, из щелей и отверстий, как мертвая голова сфинкса, лезло темное, неразгаданное слово и, пытая и дразня, требовало разгадки. В опустевших комнатах оно беспрерывно жужжало гигантской, неизгоняемой пчелой, слепой и ядовитой; и на улицах в слитном, широком шуме оно гудело трубой и, как акула, бесследно поглощало все другие слова. И от звуков, похожих на него, и от сочетаний звуков, отдаленно напоминающих его, три женщины вздрагивали пугливой, мелкой дрожью и, беспомощно закидывая головы назад, тяжко задумывались. И ночной страх стал неожиданно нападать на них среди светлого дня, и смутной, ночной тревогой потянулась вся жизнь…
— Ганнаккуллу, Ганнаккуллу!
Кто-то беспокойно и неугомонно звал и не давал забыться. В зияющей, не закрывающейся мгле вставали рядом старик и молодой, тыкали пальцами в закутанного и неизвестного и говорили: «Ганнаккуллу, Ганнаккуллу!»
Тогда три женщины уставлялись неподвижными взорами в косяк окна, в потолок и в стену и тоже шептали: «Ганнаккуллу, Ганнаккуллу».
Из прозрачных белых дней и темных ночей ткало время пелену забвения, нанизывая день на день и ночь на ночь. Но, бессильно распадаясь, рвалась пелена, и уже не отделялись больше ушедшие от оставшихся, мертвое от живого, совершившееся от совершающегося. И в жуткие, бессонные ночи, в осенние ночи, когда затаенные шепоты и шумы тянулись со всех сторон, и в спутанный бред чей-то превращался весь ясный солнечный мир, женщинам мерещилось, что огромное, смутное и неумещающееся слово, замкнувшее в себе все безвыходности, все ужасы и весь мрак непостигнутого бытия, тяжело копошится в пространстве. И казалось им тогда, что сквозь безбрежную ночь, из своей занесенной дали, то сам седой Рок глухо лопочет свое древнее, вечное проклятие миру:
— Ганнаккуллу, Ганнаккуллу…
Б. Реутский
ЦАРИЦА ЗЕМЛИ
— Плоха наша Иринушка! — говорила Степанида Петровна Прасова своему мужу и заливалась горькими слезами.
— Ну, ну, нечего там нюни распускать! — бормотал Прасов сердитым тоном, а у самого губы подергивало и перехватывало дыхание.
Действительно, плоха была Иринушка, единственная дочь Прасовых, единственная их надежда и радость. Уже третий год, как с ней творилось что-то неладное. До двадцати лет была она девушка умная, красивая, послушная. А с этого времени зачудила. Стала уединяться, сидеть подолгу в укромных местах, вздыхать беспричинно. Иногда брала книги, тетрадки, уходила в городской сад и там читала, писала стихи и декламировала их вслух. Так что в городе стали поговаривать, что Ирина Прасова сошла с ума. Родители с ужасом и тревогой следили за страшной переменой, происходившей с девушкой. Они пытались выяснить, что с ней происходит, заговаривали с ней на эту тему, но она только удивленно пожимала плечами и спрашивала:
— Чего вы от меня хотите? Мне очень хорошо и ничего мне от вас не надо.
Много бессонных ночей провела мать Ирины, прислушиваясь, что делается у нее в комнате. А Ирина любила ночью сидеть при лампе, что-то писала, разговаривала сама с собой и громко смеялась.
Горько плакала Степанида Петровна, много слез пролила, состарилась за три года так, что ее не узнать было. Да беде помочь не умела. Отец сперва очень сердился, когда Степанида Петровна заговаривала о том, что с Ириной происходит что-то неладное.
— Ничего с ней не происходит особенного! — возражал он. — Девушка в возрасте, надо ее замуж отдать, все и устроится… Засиделась…
Успокаивал жену, а у самого на душе кошки скребли. «Замуж-то замуж, — думал он, — а все же не то! Слишком задумчива она стала, уединяется, не влюблена ли? Может, какой грех с ней случился? И в глубине души он страстно желал, чтобы действительно было так, чтобы был грех и чтобы он мог помочь своему ребенку и спасти его.
Однажды он отправился вслед за ней в городской сад и, разыскав ее в тенистой аллее, присел к ней, завел серьезный разговор.
— Ирина, скажи, что у тебя на душе? Все скажи мне. Помни, что я твой отец. Я родил тебя на свет, я тебя и избавлю от всякой невзгоды. Говори всю правду, я не боюсь никакой правды. Говори же!
Но Ирина посмотрела на него злыми глазами, собрала свои книжки и, не сказав ли слова, ушла.
Сразу сгорбился Прасов, точно раздавленный упавшим на него грузом. Словно земля ушла у него из-под ног. Небо потемнело, все кругом стало серым. Посидел он немного и беспомощно поплелся домой.
Ирина пришла к обеду, как будто ничего не произошло. По обыкновению, сидела молча, ела очень мало и затем ушла к себе в комнату.
Пригласили, наконец, врача. Это был товарищ Прасова по гимназии, лечивший Ирину с первого дня ее рождения. Понаслышке он уже знал, что с Ириной что-то произошло, — все в городе говорили. Пришел он вечером, как бы невзначай, поиграть в картишки, покалякать со старым приятелем за стаканом чая. Заодно и к Ирине в комнату вошел. Между прочим, расспрашивал о том, о сем, да беседа все не клеилась. Справлялся, не болит ли голова, не сжимает ли сердце?
— Совершенно я здорова. Ничего мне не болит и оставьте вы меня в покое! — не выдержала вдруг Ирина и заплакала.
Доктор долго молчал, курил папиросу и говорил родителям:
— Как вам сказать? Это бывает в ее годы… Смутная тоска, неопределенная тревога… Организм заканчивает свое развитие, переходит в новую стадию существования… Я думаю, что ее нужно выдать замуж. Люди вы не бедные, она — девушка красивая, воспитанная, за чем же дело стало?
Долго совещались Прасовы, как им быть. С другой девушкой можно было бы поговорить о свадьбе, а тут как к ней приступить? Решили пойти окольной дорогой. Был у Прасова сослуживец Кроль, приличный молодой человек. Скромный, работящий, начитанный. Очень нравился он Прасову и раскрыл он ему всю правду.
— Девушка в возраст пришла, нервы у ней разгулялись… А доктор советует замуж выдать…
Кроль и говорит:
— Нравится мне ваша дочь давно, да неприступная она какая-то. Я бы всей душой рад на ней жениться, но не знаю, как это ей сказать.
Начал Кроль ежедневно ходить к Прасовым, обедал у них, вечеря проводил. Все старался остаться наедине с Ириной. Однажды пришел к старику Прасову, бросился ему на шею и со слезами радости возвещает:
— Благослови, отец! Согласилась Инушка (так звал он ее) за меня замуж выйти.
Радость стариков не имела пределов. Хоть Ирина и оставалась все такой же загадочной и нелюдимой, но родители не сомневались, что замужество все дело исправит. И торопили свадьбу. Устроили гнездышко для молодых, уютное, красивое. Ни денег, ни трудов не жалели. Отпраздновали свадьбу тихо, В тесном семейном кругу; никого, кроме доктора, не пригласили.
Прошла неделя. Приходит Кроль на службу, счастливый, радостный. Торопится домой вернуться. Очень ласкова с ним Ирина, голубит его, целует, расставаться с ним не хочет. Родители глядят на молодых, не нарадуются… А доктор только хитро посмеивался: