Темной ночью унесли его. Шел дождь, и назойливо шипел, и таинственно шептался с пустыми улицами и переулками, и заливал их липкими и тоскливыми, как безнадежные слезы, струями.
Мрачным стадом бродили тучи над землей, и ветер выл безутешно, точно оплакивал какого-то неизвестного и огромного, как ночь, покойника. Неподвижный и беспомощный, лежал рояль на широких, крепких плечах, обливаясь, будто темной тоской, холодными, липкими ручейками. Унесшие его были все пьяные от крови и разгула и шатались из стороны в сторону, как деревья осенью. Они были одни среди ночи, без провожавших, без встречных, точно забытые людьми и проклятые Богом. Они ходили до поздней ночи и унесли рояль далеко от города, от людей и от шумных улиц на окраину, в какой-то пустой и старый сарай. Тесовая крыша его от ветхости отвалилась, бревна сгнили, а внутри он был полон мусора давно ушедших поколений. Люди давно оставили его. В холодные ночи иногда только какая-нибудь озябшая собака заходила в него погреться, через дыры в крыше кошки лазили и другие зверьки, искавшие приюта, а по полу мрачно копошились крысы. Там, в темном углу, его бросили. Падая, клавиши еще раз дрогнули, искалеченный рояль будто силился по-старчески захныкать, жалобно застонать, но уже не мог. Люди вышли, шатаясь и горланя, пьяные от крови и разгула, и заперли двери тяжелым железным замком…
Был вечер. Луна тоскливо смотрела на искалеченную, грустно забившуюся в угол фигуру рояля. Две маленькие звездочки на далеком горизонте тянулись за луной, но, испугавшись необъятной небесной глубины, не решались и дрожали на месте. Двери сарая раскрылись. Сарай наполнился людьми и звуками. И люди, и звуки были пьяны от какого-то внезапно охватившего их непонятного веселья. Гармоника осыпала сарай удалыми, пляшущими звуками.
За ними гнались усталые и охрипшие от веселья звуки скрипки, а бубны, увлекшись собой и забыв о всем остальном, кувыркались и вертелись на месте. Женщины плясали, а мужчины прихлопывали ладонями и притаптывали каблуками. Вдруг один из мужчин, высокий, с красным лицом, подошел к роялю, поднял крышку и ударил кулаком по клавишам. В этот момент сарай весь дрогнул и затих. Казалось, что люди плясали и веселились на веревке, которая вдруг оборвалась. Скрипка упала, буркнув что-то. Гармоника скрипнула и выскользнула из разжавшихся рук. Бубны повертелись по земле и, звякнув, легли. Громкий, судорожный шепот охватил всех.
— Кто в сарае? — спрашивали испуганно одни.
— Кто проклял здесь? — шептались, пятясь, другие.
— Это не голос рояля, это человеческий голос, — говорили, дрожа, третьи.
— Я узнал его, это голос белокурой девушки, — крикнул исступленным криком кто-то высокий, у дверей. И, устремившись выкатившимися и обезумевшими от ужаса глазами в угол, где стоял рояль, зашатался…
Опустел сарай. Люди бежали с побледневшими лицами, точно гонимые легионом злых духов.
А вслед за ними из пустого сарая мрачным хором гнались загадочные и странные звуки, скорбные и грустные, как напевы осеннего ветра, далекие и жалкие, как давно отзвучавшая, печальная быль…
С тех пор жители окраины покоя не знают.
В сарае неспокойно. В разбитом рояле живет тоскующая душа убитой белокурой девушки. По вечерам вереницами к ней собираются ее подруги, так же, как и она, загубленные на пороге жизни. В каждой клавише поселяется голос одной из них. И поздней ночью рояль начинает сам собой петь, рыдая заунывным хором свежих, молодых голосов.
Они беспрерывно жалуются и безутешно рыдают о своих безвременно угасших жизнях, о надеждах и грезах юности, увядших без расцвета. И кажется, что то хор ангелов, упавших на землю и плачущих о небе. И далеко вокруг сарая разливаются горечью их жалобы, и сны, бродящие по окраине, бегут в испуге и жители поворачиваются на кроватях, без сна, с разгоряченными головами, с щемящей болью в сердцах. Рассказывают также, что каждую ночь вихрь ли кружится по земле в поисках за кем-то, хмурые ли тучи ползут, роняя тяжелые, непонятные слезы, или чистое небо глядит кроткой, задумчивой сказкой, — у дверей сарая, как у порога храма, какая-то высокая фигура неподвижно стоит на коленях и тихо и благоговейно молится. Говорят, что то убийца, погубивший белокурую девушку, молит о покое и сне. И путник, случайно попавший к сараю, бежит, охваченный непонятным ужасом и незнакомой болью, бежит, не оглядываясь, подальше от окраины в шумные улицы, к веселым огням, к спокойным и счастливым людям…
М. Розенкноп
ГАННАККУЛЛУ
Снова день прошел, мучительный и безнадежный, и снова ночь пришла, пронизывая осенней жутью. Весь неистощимый запас своего гнетущего мрака выпустила она, чтобы замуровать все исходы, заткать все щели и просветы и прочнее подавить бессильным ужасом подавленные души. И темнее, и загадочнее стало неведомое.
— Ган-на-кку-л-лу! Ган-нак-кул-лу!
— Слышите, слышите: «Ган-нак-кул-лу».
— Да, да, отчетливо: «Ганнаккуллу».
— Нелепое, бессмысленное проклятое слово! В нем тайна непонятной болезни его.
— Убийственное слово! В нем тайна, может быть, и смерти его.
— Доктор! Все мое состояние, все добро, нажитое годами, за смысл этого слова.
— К сожалению, я беспомощен в этом отношении. Между языками, мне известными, я не знаю ни одного слова, хотя бы отдаленно похожего на это. Но больной ведь лингвист. Может быть, оно взято из языка народа, совершенно неизвестного неспециалистам. Может быть, даже из наречия давно исчезнувшего племени… Впрочем, возможно, что это и не слово. Очень вероятно, что это сплетенные инициалы и обрывки многих слов одной и той же фразы, обнимающей мысль, потрясшую его. В больном, горячечном мозгу, действующем скачками, обрывки, заменяя слова и слившись, могли воплотиться в этом нелепом выкрике.
— Но в нем, доктор, таится то роковое содержание, которое так внезапно и загадочно уложило моего сына в кровать.
— Да, это очевидно.
— Какой ужас, доктор, какое бессилие!
— Тьмы гораздо больше в нашей жизни, чем ясности.
— Слышите, слышите?
— Ган-нак-кул-лу! Ган-нак-кул-лу!
— Бог мой, Бог мой!
Пять полуживых, полумертвых фигур: отца и матери, жены, сестры и доктора, прикованных пытливой, напряженной мыслью к мраку неведомого, склонившись, застыли над мечущимся в бреду больным. Большая комната была ярко освещена, но в отдаленном углу, где лежал больной, было темно. Точно кусочек осенней ночи, прокравшись в дом, пробежал всю страшную светлую комнату и испуганно затаился в углу. И склонившиеся фигуры, хмурые, скорбно-согнутые и сосредоточенные, тоже казались ночными, осенними, осенней ночью занесенными. И шепот был ночной: подавленный и тревожный. Временами он прекращался. Тогда говорили беспокойной, осторожной мимикой: кивками головы, пожиманиями плеч, глазами. И беспомощность, и растерянность детей перед взрослым, сильным и угрожающе-незнакомым, тупым, безысходно сосущим гнетом легли на всех лицах…
Что-то темное и загадочное, как само бытие, вдруг обрушилось на спокойный и веселый дом. В светлый, осенний день единственный и любимый сын, брат и муж ушел из дома к обычным, повседневным делам своим и заботам. Ушел давними, истоптанными улицами и переулками тысячелетнего города, к намеченному, годами знакомому дому, к окружающим повседневным людям. И жизнь старого города, издавна налаженная, в тот день, как всегда, спокойно и ненарушимо текла в своем старом русле. Твердая, вековечная земля не грозила разверзнуться под ногами, и звезды не грозили обрушиться из своих загадочных глубин. Суетились люди вечной голодной суетой, свистели и гудели машины, звонили колокола, переговаривались колокольчики, медленно и плавно текла река, и прощально и уединенно пели запоздалые птицы в пожелтевших садах. И осеннее солнце, бледное и скучающее, как древняя, измученная старуха, устало брело по небу, все дальше от востока, все ближе к желанному западу, чтобы искупаться в золотой реке, а затем и уснуть.
Все было старо и прочно-спокойно. И вдруг он вернулся неожиданно и не вовремя, непонятно и зловеще преображенный, жутко-новый и таинственный; чем-то внезапно и непосильно потрясенный, зажженный каким-то тайным, мрачным огнем. Точно не в нашем мире где-то побывал он, а кем-то волшебно перенесенный за грань его, окунулся в вечно скрытый от человека, неизведанный хаос тяжелых откровений и тайн и, как губка, всосав их в себя, вернулся оттуда, весь облепленный ими, словно тиной. И, переполненный этими тайнами, силясь что-то рассказать, что-то объяснить, он, захлебываясь, задыхался в одних и тех же затуманенных звуках, которые вырывались в загадочном, чуждом сочетании: «Ганнак… Ганна-ку…ккул-лу».
— Ган-нак-кул-лу! Гган-нак-кул-лу!
И больше не слышно было ни слов, ни звуков, ровно все он их мгновенно и навеки утерял и забыл.
Дрожь ужаса вызывал этот непонятный, лишенный всякого человеческого смысла выкрик. Тупой, мычащий… как камень, тяжело застрявший в горле, он вырывался кусками, глухими и подавленными. И рождалось представление о животном, темными чарами обороченном и пытающемся заговорить по-человечьи. И нельзя было понять, неведомого ли спасителя призывает или невидимого, лютого врага клянет. А когда его, бегающего исступленно по комнате и свирепо обеими руками трясущего виски, будто силясь прогнать нестерпимое сновидение и проснуться, обступили ошеломленные родные, они все увидели новую маску на лице его. В ней тонуло давнее, знакомое лицо, как маленький предмет в огромной тени своей. Это был страх. Осознанный, неумолимо-давящий, каменный, он стоял в расширенных застывших глазах. Словно нечаянно где-то он навлек на себя блуждающий Страх и, перепуганный, пустился бежать от него, но уже не мог убежать, как от собственного тела. И несокрушимой стеной стало безвестное между ним и родными, оторвав его от них и замуровав…
Уже седьмая ночь пришла за тем днем, а он безнадежно метался в озлобленной, хищнической горячке, куда-то унесшей его. Временами он лежал молча и неподвижно, тупо и далеко глядя на всех и на все. Временами бредил. И в смутном бреду повторялось все одно и то же, единственное, нерассеиваемой мглой покрытое слово. Иногда оно выходило разорванное, глухое… Иногда целое, ясное и крикливое. И об это слово, как о невидимую скалу, ударялись каждый раз родные, силясь заглянуть в потрясенную близкую душу. И с каждым повторением оно значительнее и глубже становилось и уже стало казаться измученным головам окружающих не бессмысленным, бредом рожденным, а полным высшего мистического смысла, хранящего пути к спасению и к гибели больного. И еще мучительнее и нестерпимее становилась безвестность…
— Вы говорите, что его не было там, куда он ушел в то утро?
— Нет, не было. Он ушел в университет на лекции, как всегда.
— Где же он был?
— После всех наших стараний нам не удалось узнать это.
— Расспрашивали знакомых?
— Да. Он не был ни у кого из них.
— Тьма!..
И доктор беспомощно развел руками:
— Этот вид болезней трудно поддается лечению, когда неизвестна причина, родившая их.
— Тьма! — безнадежно вздохнули, как многоголосое эхо, все окружающие. И хрустнули пальцы, в отчаянье сплетенные, обсыпая со всех сторон кровать сухой мелкой, костяной дробью.
Больной лежал в забытьи, с закрытыми глазами, изредка поворачиваясь и мерно дыша. Подавленно молчали все, не сводя глаз с него. Звонко и отчетливо тикали часы в тишине. И казалось, что кто-то равномерно и задумчиво кидает камешек за камешком в спокойную, ровную поверхность воды, считает их и прислушивается. Плотно припав к окнам, спала ночь. Слепая, она брела куда-то, но наткнулась на преграду и, не зная, как обойти ее, тут же и заснула.
— Он, кажется, засыпает, — сказал тихо доктор.
— Да, он засыпает.
— Он спит.
Осторожно, на цыпочках, все разбрелись по комнате и уселись неподвижно в креслах и на диване, упершись взорами в дальний угол. У кровати, держа в одной руке руку больного, в другой часы, сидел доктор. Кто-то завернул огонь в лампе. И в сумеречном полусвете вся комната казалась каким-то смутным, больным кошмаром, бредущим куда-то среди беспредельной осенней ночи. Среди скорбно-согнутых фигур стало трудно отличить молодость от старости, тень от предмета. И портреты на стенах были такие же живые, как фигуры, сидящие в креслах и на диване, и сидящие фигуры такие же мертвые, как портреты на стенах.
Время шло, и минута боролась с минутой. Одна рождала надежду, а следующая ее тушила отчаянием. Было поздно. И кто-то задумчиво и равномерно бросал камешек за камешком в спокойную, ровную поверхность воды, считал их и прислушивался. И, плотно припав к окнам, глубоким сном спала слепая ночь…
И вдруг все почувствовали тревогу. Еще никто ничего не сказал и ничего не произошло, а тревога, тайная, нарастающая, охватила всех. Это углубившееся безмолвие из угла разлилось леденящим беспокойством по комнате. И наступил момент, напряженный, угрожающий и страшный, как момент все разрушающей смерти…
— Его надо разбудить! — вдруг сказал доктор и, странно возбужденный, поднялся.
Больной сел на кровати и долго озирался. Постепенно сползала муть забытья, и вернулось давнее лицо, и прежнюю ясность получили глаза. Он начал что-то вспоминать, и медленно вырастало воспоминание. И вдруг заметался. Начал быстро и тяжело дышать, теребить волосы на голове, тереть грудь и кидаться, как бы моля о спасении от кого-то, с простертыми руками к родным. О чем-то ему хотелось рассказать им, что-то объяснить, что-то, туманное озарить. Но это было непомерно- большое и не умещалось в нем. И оттого он так бился. И уже в глазах, устремленных на родных, стоял осознанный, неумолимо-давящий, каменный страх, и бурлили, задыхаясь, звуки в горле, как сжатая вода, ищущая исхода…
— Гган-нак-кул-лу!!
И исступленный, темный, неразгаданный крик словно разорвал и опустошил его. Все было высказано в нем, и ни один лишний звук ничего бы не прибавил к страшной и всеобъемлющей полноте его. И, крикнув, он упал как-то странно-безжизненно, — боком, деревянно стукнувшись головой о спинку кровати, как падает бездушный предмет, выпущенный державшей рукой. И сгладились последним страхом исковерканные черты.
— Смысла, доктор, смысла!..
Это так смешно было. Седой маленький старик, как шалун, взобрался на колени к доктору, вцепился в плечи его и отчаянно тряс их:
— Смысла, доктор, смысла!
И сразу все стихло. Так резко тихо стало, будто долгое время на поверхности какой-то глуби барахтался светлый дом, полный суетящихся людей и, неожиданно окунувшись, мгновенно скрылся и пошел ко дну…
Торопливыми, хлещущими струями забарабанил дождь в окна. Но то не был дождь. То в миллиардах властных струй разлился царственно-одинокий и всемогущий мрак, гася редкие, запоздалые, последние огни в ночи.
Из прозрачных, белых дней и темных ночей ткало время пелену забвения, нанизывая день на день и ночь на ночь. И росла эта пелена и толстела, все плотнее закрывая ушедших от оставшихся, мертвое от живого, совершившееся от совершающегося. Тешилась старуха-мать в горе своем молодой и красивой дочерью, отдавая ей всю оставшуюся любовь, все неистраченные заботы и ласки. Тешилась и дочь расцветающей молодостью своей, мучительно-сладостными обещающими томлениями, смутными зовами пробуждающихся первых грез. И молодая вдова, среди оглушительного гомона живой жизни, временами забывала о безвозвратно ушедшем. Но стал беспокоен старик-отец. Черным свернутым комом вошло и зажило в нем новое, таинственное слово, не смешивающееся с другими, требующее и мечущееся. Мистик и богослов, в детской ясной вере детски- ясными глазами глядел он на вселенную. И любил Творца благоговейно-спокойной, но не пытливой любовью. Начало и конец, бытие и его загадки, человек и его исходные пути на земле не тревожили и не угнетали ума его и души. Это все были мысли Творца, плавно текущие к своим великим и мудрым целям, им предрешенным. Бродили страусы в пустынях, рычали львы, пели птицы, квакали лягушки, плавали чудовищные рыбы в водах, бушевал океан, горело солнце, мерцали звезды, и событие сменялось событием. На все глядел старик созерцательно-спокойно, как на непостижимо-прекрасную, но чужую картину. И с каждым новым жизненным видением крепла и росла его благоговейная, восхищенная любовь. И оттого так безмятежно, понятно и просто прошла его личная жизнь. Знал он радости страсти и любви в молодости, радости отца к средним летам и спокойно с конечными, втайне тешащими, надеждами встретил приближающуюся старость. Но вдруг неожиданная и неразгаданная болезнь сына, необъяснимая и быстрая смерть его и упорно повторяемое загадочное слово, все будто раскрывающее и все затемняющее, влились в простую и понятную жизнь его непонятным, путающим туманом. И стало казаться старику, что свыше ему был дан намек, но он не понял его, что предвечный голос что-то шепнул ему, а он не расслышал.