Килограмм - Анатолий Герасименко


Герасименко Анатолий

Килограмм

- Сейчас жрать будет, - прошептал Звягин. - Во, гляди, гляди...

Сашка отодвинулся: шепот у Звягина был мокрый, в самое ухо. Позади зашуршал, переменяя позу, критик. Сашка во все глаза смотрел на урода.

Урод был один на сцене. Сцену бледно освещали софиты; левую портьеру забыли отдернуть полностью, она безвольно свисала, будто на балках под потолком заснул волшебник в мантии, и мантия, соскользнув, коснулась пола, да так и застыла, держась на одной застежке. Урод был один на сцене - если не считать мольберта с картиной. То был портрет: классической, строгой красоты женщина, чем-то неуловимо похожая на Джоконду. Женщина глядела чуть насмешливо; за ее плечами виднелся тусклый пейзаж, выписанный нарочито небрежными, скупыми мазками. Сашка знал, чего стоила эта показная небрежность. Звягин писал картину долго, уволился с двух работ, жил впроголодь. Портрет был идеальным: работа, которую можно взять с собой на тот свет, чтобы апостол Петр пропустил тебя в рай.

И - урод. Напротив картины, на шатком стульчике, весь какой-то неловкий, съежившийся, корявый. Уроду было лет сорок: голый торс его лоснился от пота, брови шевелились в предвкушении трапезы, подбородок блестел от голодной слюны.

- Ах ты ж, - зашептал Звягин, - етитская сила...

Он привстал, держась за стул, словно хотел одновременно броситься на сцену и удержать себя от этого порыва, но его тут же хлопнул по плечу критик, и Звягин обмяк, рухнул на кроваво-бархатное сиденье. Застыл, сунув костяшку пальца в рот. Вид у него был такой жалкий, будто не картина была там, на сцене, а ребенок - его, Звягина, малолетний сын, распятый на мольберте перед уродом. Сашка глядел на товарища, не в силах оторваться, но тут послышался странный звук, не то чавканье, не то стон, и Сашка обернулся.

Началось.

Урод впился в картину взглядом, подавшись вперед и дергаясь всем телом. Картина стала меняться. Сначала исчез тонкий слой лака, изображение потускнело, потом настал черед мелких морщинок, теней, складок драпировки. Портрет превращался в размытое пятно. Одновременно таял пейзаж за спиной звягинской Джоконды: бледнели деревья, выцветало небо. Сашка вдруг заметил, что глаза нарисованной женщины словно бы мерцают, постоянно меняя выражение. Вначале спокойные, они затем стали лучиться скорбью, будто портрет понимал, что с ним происходит. Потом в глазах мелькнула странная, неуместная радость, и тут же они обессмыслились, стали по-коровьему тусклыми, безжизненными. Затем вовсе превратились в пятна, в теневые провалы - только осталась играть на опустевшем лице слабая чахоточная улыбка, также меняясь с каждой секундой.

- А-а-а, - застонал над ухом Звягин. - Подчистую, подчистую жрет...

- Сидеть! - яростным шепотом дохнул критик. - Знал, зачем шел!

- А-а-а, - вновь простонал Звягин, но уже тихо, еле-еле: смирился.

Урод причмокнул и запрыгал на стуле. Безглазый портрет, как рябью, подернулся беспорядочными штрихами. "Реверс", - сообразил Сашка. По мере того, как с картины исчезали слои краски, становились видны бесчисленные пробы кисти. Звягин раз за разом, неустанно переписывал картину, пока не добился того, чего хотел - превратил модель в богиню. Теперь превращение шло по обратному пути. Вот, наконец, мелькнули штрихи эскиза, и на холсте остался лишь ровный белый фон.

Урод фыркнул, потянул воздух и закашлялся. Рыгнул - громко, на весь зал.

- Грунт, - сказал он невнятно и гулко. - Грунт бы слопал. Эх! Вот мастер был.

Он произносил с южным мягким акцентом: "Хрунт". Звягин шмыгнул носом, Сашка повернулся и увидел, что тот плачет. Это поразило Сашку: Звягин, крупный, смешливый и громкий, казалось, утратил способность плакать еще в детстве. Но Звягин плакал. Всхлипывал, кривя рот, яростно тер глаза пальцами, дрожал.

Пахнуло звериным потом. Урод протиснулся мимо Сашки, склонился над Звягиным, ласково коснулся его щеки. Тот поднял голову.

- Славно, - сказал урод. - Славно, славно. Вку-усно.

- Правда? - спросил Звягин. Казалось, он перестал дышать. Урод кивнул. Звягин робко улыбнулся. Тут же из тени за спиной вышли двое критиков, оба в коричневых бурнусах до пят, схватили урода под руки и поволокли обратно на сцену. Урод тихо ворчал и скреб обутыми в домашние шлепанцы ногами по полу. Звягин вскочил и побежал за критиками.

- Стойте! - кричал он. - Я смотреть хочу!

- Не обманем, дубина, - засмеялся один из критиков. Сашка ужаснулся, что сейчас без него произойдет что-то важное, и тоже вскочил. Когда он подбежал к сцене, все уже исчезли за той самой портьерой, похожей на мантию волшебника. Отдернув портьеру, Сашка увидел, что она закрывала напольные весы, большие, со светящимся зеленым табло, с огромной платформой, и как раз теперь урод осторожно ступал на платформу своими шлепанцами. Критик протянул руку, нажал несколько кнопок под табло. Звягин вытянул шею. На табло высветилось:

83, 456

83, 651

+0,195

- Ура! - завопил Звягин. - Двести почти! Почти двести!

Сашка неуверенно заулыбался. Урод, глядя на Сашку, тоже заулыбался.

- Вкусно, - сказал он. - Еще...

- Ну? - спросил критик, который нажимал на кнопки. - Все? Валите отсюда.

- Погоди, - сказал второй критик, - а они деньги отдали?

Урод рыгнул.

- Отдали, отдали! - закивал Звягин и попятился.

- Отдали, отдали, - насмешливо повторил за ним первый критик. У него было узкое лицо с прямым крупным носом. - Пускай идут, а то начинается уже.

Урод опять рыгнул и встряхнулся.

- Еще, - просипел он.

- Вот, - сказал носатый, - я же говорил.

- Еще! - заревел урод, сошел с весов и заковылял к мольберту. - Еще-е-е!

Второй критик - седой толстый старик - с отвращением сморщившись, шагнул к уроду и заломил ему руку за спину. Урод закряхтел от боли и согнулся; старик повел его вглубь сцены, в темноту. Сашка вытянул шею, стараясь рассмотреть, куда они направляются, но увидел только неясные очертания складчатых портьер. Потом где-то хлопнула дверь, урод взвыл, и наступила тишина.

- Всё, пошли вон, - устало сказал носатый Звягину и Сашке.

- Погодите! - встрепенулся Звягин. - А распечатку!

Критик поджал губы, надавил еще несколько кнопок на весах. Зажужжало; выполз белый листок. Звягин схватил его, затиснул в ладони.

- До свидания, - сказал он, искательно заглядывая в лицо критику.

- Чао, - сказал тот.

Они долго спускались по лестнице, и Сашка глядел Звягину в затылок, слушая его мощное дыхание. Лампочки на лестнице не горели. Пахло тухлятиной, древней сыростью питерского дома, который пережил блокаду, две войны, три революции и теперь тихо ожидал своей очереди на слом. Наконец, вышли на улицу и тут же, не сговариваясь, закурили. Сашке не терпелось вернуться в мастерскую. Слишком много всего он увидел здесь - страшных грубых критиков, страшного полуголого урода, который уничтожил картину Звягина, превратил в пищу для своего тела. Страшны чем-то были даже диковинные весы; впрочем, Сашка знал причину своих страхов.

Ведь его ждало то же самое.

Настю ждало то же самое.

- Спасибо тебе, - сказал он, затаптывая окурок. - Я пойду, пожалуй.

- Ага, - сказал Звягин. - Домой?

- Домой, - ответил Сашка. - Поработать хотел. Они меня видели сегодня, значит, в следующий раз пропустят, да? Когда... ну...

- Когда соберешься, - закончил за него Звягин, хлопнул по плечу и ухмыльнулся: - Да не бойся, вон, видишь как оно! Двести грамм почти! Не зря, значит, мучился. А?!

Сашка кивнул в ответ, тоже хлопнул Звягина по плечу, развернулся и пошел к метро. За спиной он слышал удаляющиеся шаги друга, чуть шаркающие, словно у того заплетались ноги от счастья и пережитого волнения. Долетело бормотание: "Двести, двести", но тут Сашка завернул за угол и окунулся в городской шум.

Вокруг был Невский. Люди куда-то спешили, у всех были свои трудности, которые, если смотреть изнутри, наверняка могли казаться большими и серьезными, но снаружи казались маленькими, а то и вовсе глупыми. У самого Сашки трудности были совсем другого масштаба. У него была Настя. Эх вы, обыватели. Что такое ваши невыплаченные кредиты, ваше злое начальство, ваши мечты о шмотках и машинах - что они по сравнению с Настей? Сашка даже закрыл на секунду глаза. Настя - единственная, такая, какой еще не было. Настя - надежда, путевка в жизнь. Настя... Впрочем, нельзя так себя изводить. Сашка встряхнулся. Работать! Работать! Ты - художник. Художник не имеет права на выходные. И ты еще должен быть благодарен за то, что есть на свете уроды. Несчастные, скорбные умом существа. Вечно голодные. Идеальные потребители искусства. Сашка попытался на миг представить, что он - урод, и не смог. Интересно, как попался этот бедолага? Верно, ходил по маленьким выставкам, жрал украдкой картины, когда оставался в зале один, перебивался авангардом. Уроды почему-то плохо переносят авангард. Тошнит их после авангарда... Голодал, терпел, а потом не выдержал и побрел куда-нибудь в Эрмитаж, за классикой. Ну, а там, понятное дело, скрутила его охрана.

Сашка ехал в метро, подпирал стенку, думал. Вот ведь какая история получается: идеальные потребители искусства - слабоумные. Стало быть, вовсе ничего в искусстве не понимают. А, с другой стороны, только урод может оценить картину по-настоящему. Все, что нужно - точные весы. С Левитана-то урод на килограмм сразу жиреет, а с меня, кто знает, может, и на сто грамм не поправится. Хотя как знать, как знать... Все-таки любопытно, что сделал именно вот этот? Сожрал коллекционного Брюллова? Подавился Кипренским? И как его звать? Их вообще как-нибудь зовут? Раньше, разумеется, звали: не с детства же он был таким. Рос себе, рос, в школе учился, потом работать пошел. А потом заболел. И стал уродом. Без имени, без памяти. Зато идеальный потребитель...

Хорошо быть молодым, здоровым и талантливым, подумал Сашка невпопад.

Надо только работать.

И тогда рано или поздно узнаешь себе цену.

Сашка вышел из вагона: приехал.

Поднявшись на восьмой этаж и отперев дверь в маленькую, пропахшую красками и дымом квартиру, он первым делом открыл окно. Сашка не терпел духоты, работал всегда с открытой форточкой. Он не спеша прошелся по мастерской; хотелось немного передохнуть с дороги и посмотреть на Настю перед работой. Настя была прекрасна. Каждый сантиметр жемчужной кожи, каждый волосок в прическе, каждый блик и рефлекс на обнаженных плечах - все это было прекрасно. У нее были русые волосы ниже плеч, высокие скулы и тонкая фигура. Она носила простое платье с длинным подолом, который открывал взгляду лишь босые маленькие ступни. В волосах у Насти блестел драгоценный гребень. Все было в ней совершенным, но больше всего Сашка гордился ее глазами. Это были, конечно, нарисованные глаза - не проглядывалась узорчатая сетка на радужке, блики на роговице оставались просто белыми пятнами - и вместе с тем глаза дивным образом были живыми. Зрачки Насти притягивали, как вода; так же звали нырнуть, так же обещали на дне своем туманные сокровища и хранили то же спокойное выражение, что и поверхность глубокого озера.

Настя.

Она лежала на низкой кровати, откинувшись на подушки, и строго смотрела куда-то мимо зрителя. Комната, в которой она находилась, была темной и казалась бесконечной - Сашка так сделал нарочно, чтобы добавить загадочности в образ. Вернее, сперва он и сам не знал, зачем рисует такую темную комнату, но, когда Звягин впервые увидел Настю, он сказал: "О! Круто! Халупа-то в космос уходит! Молоток, сечешь". Сашка доверял Звягину: как-никак, тот был старше и опытней. Так что все пространство холста, не занятое кроватью и Настей, оставалось черным-черно. Картина была небольшого размера, шестьдесят на восемьдесят - словно зритель заглядывал в комнату Насти через маленькое подвальное окошко. Насте только-только исполнилось шестнадцать: считай, невеста на выданье (так любил думать Сашка). И она ждала в этой комнате своего жениха - тайно, потому что строгие родители не позволяли ей видеться с мужчинами наедине (так тоже любил думать Сашка). Почему она ждала суженого в темной комнате, почему была босой, и почему при этом лицо у Насти оставалось таким строгим и отрешенным - это зритель должен был понять самостоятельно. Так Сашка любил думать больше всего. Если честно, он и сам не знал ответов на эти вопросы, но где-то слышал, что искусство, продуманное до мелочей - это уже не искусство, а коммерческий продукт.

Настя была готова.

Почти.

И она была совершенна.

Тоже почти.

Но Сашка никак не мог понять, что это за "почти". Каждый день он подправлял картину, наносил крошечные штрихи, здесь добавлял тени, там делал размытым блик. И длилось это уже месяца три. Нет. Четыре. Нет. Сашка не мог сказать, когда он закончил работу и начал вносить исправления; и точно так же не мог сказать, когда исправления закончатся. Настя - его экзамен. Именно по ней слабоумный потребитель искусства должен определить меру Сашкиного таланта. Предсказать результат невозможно: одни картины становятся для уродов лакомством, другие оказываются вовсе несъедобными, но так выходит, что наибольший прирост массы получается от классиков, а студентов художественных училищ уроды едят плохо. Ну, Сашка-то уже не студент. Но еще и не классик. Ох, не классик...

Однако работать пора.

Сашка подошел к мольберту.

Он взял кисть, окинул взглядом Настю-почти-совершенную, Настю-почти-готовую, Настю-вот-вот-и-взойдет. Вчера он чуть изменил линию её подбородка, и сейчас видел, что не зря. Решил еще раз закурить. Долго выковыривал пачку из нагрудного кармана, потом сосредоточился на пламени, растущем из зажигалки. Прикурив и сделав первую вкусную затяжку, Сашка по-ковбойски зажал сигарету в уголке губ. Он знал, что это никак не сделает его похожим на ковбоя, потому что ничто не сделает ковбоя из долговязого, сутулого юноши с мягкими чертами лица. Но он все равно считал, что это ему идет. 'Бросать, конечно надо, - подумал он. - И вообще здоровье подтянуть. Химией на прошлой неделе опять закинулся - глупо. Надо, надо собой заняться... Ладно. Эта - последняя. Докурю и брошу'.

Изобразив на лице усталость и презрение к миру, Сашка сделал глубокую затяжку в стиле Клинта Иствуда и выпустил дым сквозь сжатые губы.

Затем он посмотрел на картину.

Настя улыбалась.

Это было так неожиданно и странно, что Сашка вначале не поверил. Он специально перевел взгляд обратно на кончик сигареты, а потом снова посмотрел на картину. Дела обстояли не лучше: теперь Настя не только улыбалась. Оставив прежнюю позу, развратно-невинную и, чего уж там, растиражированную многими Сашкиными предшественниками, она свернулась калачиком на своей нарисованной кровати, удобно оперлась на руку и смотрела лукавыми глазами прямо на Сашку.

Сашка попятился и сел на вовремя подвернувшийся стул.

Настя подмигнула.

Сашка вынул изо рта сигарету и, не глядя, затушил ее о подошву.

Настя заулыбалась совсем уж откровенно, кивнула и сказала:

- Поздно ты сегодня.

Сашка затряс головой.

- А? - спросил он.

- Обычно в полдень приходишь, если по будням, - продолжала Настя. - А сейчас к двум дело. Что-то случилось?

Сашка дернул подбородком.

- Часы, - объяснила Настя. - На стенке - часы. Мне отсюда видно.

И она указала Сашке за спину. Он послушно повернулся, хотя знал, что увидит всего лишь старинные ходики, оставшиеся со времен отца. Безбожно врущие ходики, равнодушные к любым попыткам их отрегулировать. Сейчас они показывали без четверти два, что было довольно близко к правде.

Сашка снова поглядел на Настю. Настя смотрела на Сашку и улыбалась.

- Ты извини, что раньше молчала, - сказала она виновато. - Я давно заговорить хотела. Но почему-то не получалось. Зато вчера, когда ты вот здесь доделал, - Настя коснулась щеки ладонью, - то сразу поняла, что смогу. Я ведь сначала и шевелиться-то не могла! А теперь - вон как.

Дальше