Залезая в коварный распадок, Манохин полагался на скудоумие противника. Кому, мол, придет в голову искать партизан именно здесь.
Его предположения оправдались только наполовину. Рожнов не полез в распадок, но на всякий случай выставил у реки заслон. Теперь партизаны могли маневрировать сколь угодно, благо позволяли размеры и рельеф местности. Однако их не тешила свобода в пределах клетки. Единственную тропу в обход заслона знал лишь главарь черных, о чем не подозревали ни Манохин, ни Посельский, ни старик-пасечник, появление которого у реки стало известно прапорщику спустя два часа...
Лагерь манохинцы сменили. Новая зимовка, загодя присмотренная Павлом Пантелеевичем, находилась в столь хитром закутке, сотворить который способна только природа. Но больше возможного нападения отрядников страшила затянувшаяся голодовка. Уже теперь от скудного рациона, нет-нет, да и запрыгают перед глазами метляки. В какой-то степени спасали поставленные на зайцев петли. Помимо зайчатины ели все. Угодил в котел и бурундук, гайно которого попалось на глаза учителю.
Недоедание лишало тепла; отрядники зябли, выползая на белый свет по нужде да затем, чтобы приготовить топливо или проверить ловушки. За последним отправлялись охотней.
Еще задолго до Рождества придумал Манохин просить о подмоге Кибата. Действовать прикинул через священника. Благо батюшка к партизанам относился без укора. Метавшийся бешеным кобелем прапорщик ни с доглядом, ни с гостеванием на подворье к священнику не лез. Напротив — чуждался, хотя каким-то краем доводился Богданову сродни. Не то начальник милиции старался обносить обочь божьего храма свои кровавые грехи. Не то по какой иной причине. По той, например, что притих битый начальник после недавнего налета красных. Правда, неизвестная кучка храбрецов, выдержав остервенелую стычку за околицей села, отошла в глубь долины. Но без потерь. В противовес прапорщиковым архаровцам. Как есть пять душ вычеркнул он из списков. Подранков не пришлось пересчитывать: партизаны пуляли в противника, будто на белковании. По окончанию боя, до глубокой с хиусом ночи прапорщик шатался по селу, иссиня-черный от дурной смеси браги и араки. А в дальнейшем, похоже, поджал хвост.
Придумка Манохина по-всякому казалась надежной. Учитывая, что батюшка был вне подозрений и, пускай, лично не мог наведаться к Кибату, — больно был на виду, его отсутствием озаботились бы сразу, — но имел возможность послать к алтайцу верного человека. И мука, и соль, и кое-что другое имелось у лавочника. Мельницу Луки пожгли в первом переполохе, но обозы в село шли без помех. Есть хотелось всем, морить голодом село у властей не было резона.
Тракт милиция пасла неусыпно. При Посельском ошивались зоркие мужики, взять Тогунакова или брательников Штанаковых. Но какой спрос с алтайца, если набьет вьюки продовольствием? Ведь инородцу другой раз и недосуг заглянуть в русскую лавку. Кибат всегда прикупал необходимое с запасом. В общем, крепко полагался Павел Пантелеевич на инородца. Дружба у них велась давняя. Еще до войны наезжал Манохин к внуку престарелой Хатый. Год за годом — привязался бровастый чергачакский мужик к легкому на ноги, приветливому Кибату, тот, в свою очередь, стал Павла Манохина почитать за брата.
Не брезговал Манохин и угощением друга, свои разносолы были победней, как-никак — девять душ в семье. В ответ на гостеприимство делился мужик ружейным припасом. Чего проще, коли мельник Лука приходился Павлу Пантелеевичу крестным и за помощь на помоле отдаривался огневым припасом.
Каменная обитель стояла на отшибе. Коляныч воровски держась забора, проник на церковный двор. Мороз усилился, плотно утоптанный снег повизгивал под ногами. Священник жил при храме, в одной ограде с божьей обителью. Жилую часть загораживал притвор, и пасечник обогнул его с западной стороны, убедившись перед тем, что сумеречная улица позади пуста.
Кадыл сидел в жарко натопленной горнице и просматривал «Епархиальный вестник» от прошлого года, изредка касаясь строк кончиком карандаша.
Гость потоптался, отдал поклон, держа шапку в руках. Батюшка тонко улыбнулся:
— Без церемоний, без церемоний, не на исповеди.
Последний раз Коляныч исповедовался лет десять назад. Батюшка знал о том со слов своего предшественника. Старик смущенно хмыкнул, отчего священник совершенно развеселился.
— Уж не безгрешен ли?
— Все мы люди. На каждом грех лежит.
— То верно. «Если говорим, что не имеем греха, — обманываем самих себя, и истины нет в нас». Все так! Другое тяжело: ныне к обычным добавился смертный грех — грех братоубийства. И нет нам прощения, ибо мы не люди уже. — Священник посуровел.
Гость смешался, не зная, как после такой отповеди начать деликатный разговор.
Но вопреки его сомнениям, Богданов к просьбе партизан отнесся спокойно, отмахнувшись от уверений в том, что его содействие Манохину зачтется в дальнейшем. Если... Если партизаны когда-нибудь возьмут верх:
— Доброго для прихожан ни от тех, ни от других не жду. Лично в покровительстве не нуждаюсь. Я служу Господу, ему меня карать или миловать. Однако морить живое голодом — непотребство. Потому не отказываю. — Он задержал старика, обрадованного скорым согласием. — Пусть люди Манохина учтут: коренные обитатели сих мест ныне, недоверчивы. Опасаясь, алтаец может усомниться в посыльном. Лучше иметь знак, который удостоверит личность гонца.
Коляныч спохватился. Павел Пантелеевич словно в воду смотрел, когда давал наказ старику. Небольшой узкий сверток показался на свет из глубины пасечниковой дохи. Священник принял сверток, вновь усмехнувшись:
— Просящему подают?
А потом вторично попытал гостя:
— Не хочу быть суетным, но полюбопытствую: уж не тот ли это Кибат, который якобы воскресил одного из моих прихожан?
Вопрос остался без ответа. Кадыл остро глянул на поскучневшего Коляныча и сменил тон:
— Странно, но похожую сказку приходилось слышать от нескольких особ. В том числе — от инородцев. А они, будучи склонны к чудесным вымыслам, все ж таки не суесловят втуне. Находятся даже очевидцы воскрешений и уверяют в одном — чудесным даром обладают-де только мужчины из рода алтайки Хатый. Кибат доводится ей внуком. Не так ли?
Пасечник безмолствовал...
Что приключилось той ненастной ночью, когда, отчаявшись дождаться алтайца, манохинцы прокрались под самым носом у милицейского дозора к селу, никому углядеть не довелось. Какого рожна выглядишь в беззвездной темени, схоронясь за глухими, на толстых кованых болтах, ставнями?
Только... Едва ночь перевалила за середину, перекатилась в сторону реки под растерянный собачий брех частая стрельба.
Минут десять порох жгли густо, как по доброй мишени. Уверенно так, вроде прицельно. Смолкла пальба резко, как и не начиналась.
Новости пришли утром. Дескать, милиция начисто прибрала манохинских бандитов.
Новая победа вызвала торжество Посельского. По светлому стало видно: прапорщик с напарником обходит по берегу Катуни подстрелянных. Солдат работает штыком, словно вилами.
Ткнет в тело наотмашь — замрет, выжидая. Идущий следом начальник в каждом сомнительном случае палил в голову лежащего из нагана. Медленно так: стянет зубами рукавицу, держит ее, словно кобель поноску — палец на спусковой крючок — выстрел. Потом, так же, не спеша — рукавицу на место. Иного партизана, пристывшего к наледи, валенком упершись, перевернет. На предмет опознания. Глядеть муторно! Оно — хоть и мертвяки, а все-таки люди — не маралятина.
К обеду прапорщик появился на улице в непотребном виде. Останавливал каждого встречного и похвалялся: «Вот дубье манохинское. Вышли сослепу — точь-в-точь на наряд...»
Тешился начальник милиции. Сучил от радости ногами, аж бородавка на левой щеке подпрыгивала. Пьяно качался из стороны в сторону, и, мало кто примечал, как морозно, испытующе прощупывал Посельский собеседника узкими щелочками зрачков, в которых не было признаков хмеля. Позднее шестерых мужиков сволок прапорщик на Большую улицу. Где в бывшем здании приходской школы дотемна выколачивал душу из неосторожных.
Ан, невзирая ни на что, задворками, огородниками пробежал шепоток: «Если темень подвела партизан, что ж милиция — сычьего глаза? Такой ночью, как нынешняя, можно лбами промеряться, а не разобрать, то ли кум, то ли кто дальний попался встречь... В такую темень человека от телка не отличишь...»
Многие мужики не имели приязни к партизанам, однако досадливо крякали: «Как хошь, шабер, но не обошлось без Каина. Нет».
Трупы партизан пролежали на берегу дней пять. По приказу прапорщика убитых держали на виду для устрашения, однако близко не подпускали никого. Наконец кто-то прикопал манохинцев. Похоронил, крадучись, в мерзлой земле. Кто именно, о том любопытствовать опасались. А спустя месяц стало не до погибших...
Каждый день по тракту сновали отряды. Раз ниже села забухало орудие, выпустило пяток снарядов по незримой цели и быстро снялось с позиций. Ствол у орудия оказался расстрелянным вконец. Шальной снаряд залетел в село, рванул у маслобойни — в воздух метнулись комья серого подтаявшего снега и мерзлой земли, просыпалась дранка с крыши.
Сумятица продолжалась не один день. А когда все установилось, то вслед за наступившим теплом народ смутился окончательно — объявился живым Манохин.
Объявился Павел Пантелеевич заполдень, едва-едва спал дневной жар.
Зинаида перемывала посуду, увидев мужа, просыпала ложки.
— Господи! — Заколотилась в плаче. — Мы же тебя похоронили! В поминание занесли... Да как же?!
— Ну, Зинаида, ...ладно тебе... потом...
Она ходила за ним по дому, шаг в шаг, и говорила не переставая, прерывая причитания плачем:
— Что теперя будет? Из ваших токо учитель и спасся. Так он сразу явился, как рожновцев прогнали. А где ты столь пропадал? Али весточку подать не мог?
Павел Пантелеевич замер. Зинаида уткнулась носом в мужнину спину. Рубаха была влажной от пота, пахла дымом, конским седлом и чем-то незнакомым.
— Чо молчишь? Али у какой бабы отсиживался? А я одна... с эдакой оравой...
— Сказываешь, учитель живой?
— Живой, живехонек. Он...
Манохин перебил жену:
— Кадыл-то... в селе?
— У батюшки горе — матушка пропала. Она допрежь того, как ваших побили, с дома вышла и потерялась. Батюшка доси горюет. — Прорвался очередной приступ слез.
— Остынь, Зинаида!
— Во, заладил... Что отстывать-то? Уж и рада я да смутно перед людьми... Ишь, скажут, сам-то вернулся, а мужиков погноил. Завел, скажут, на погибель. Людям-то языки не привяжешь... Смотри, ишо ваши власти прицепятся... Ведь почитай с той ночи болтают, мол, предал какой-тось ирод мужиков.
Такого оборота воротившийся не ожидал.
— Отскочь, Зинаида! Нет за мной пакости. Одна вина — в чем-то дал оплошку. Будет время... Все разъяснится.
Павел Пантелеевич присел и супруга ахнула: через всю лохматую башку мужа прочерчивался бугристый, словно из-под топора, сизый шрам. Рубец шел по обе стороны черепного свода, самую малость не захватывая шеи. Даже крепко повоевавшие старики вряд ли бы припомнили, чтобы человек, пусть медвежьего склада, сумел отбояриться от смерти при этакой ране. Рассказать кому, так посчитают за брехню. Но собственным глазам верить приходилось.
— Павлуш, как же ты...?
— И не спрашивай. У меня тогда память из головы выбило. Начисто. Одно запомнилось: реку льдом перешли, а дальше... ни синь пороха. Учителя, кажись, в дозоре оставили... На худой случай, если следом кто нагонит. Мужики голодные, в село рвались, один охотой не остался бы. Принудил я учителя, он спорить был слабее других...
Нет, не хитрил мужик перед супругой. Запомнилась ему картина — он в горах у Кибатовой бабки. Выходила она, значит, Манохина. Много дней он ощущал во рту вяжуще-горький вкус травяных настоев, которыми потчевала Хатый.
Неродным ей языком старуха едва владела. Но из ее бормотания Манохин понял, что знахарка подобрала его близ аила. Леший донес мужика до тех мест? Туда же конному сутки бежать. Чудно! Но, выходит, добрался, кровью изойти уберегся, хотя себя и не сознавал.
Едва в разум вошел, пристрастился беседовать со старухиными земляками. Старики-алтайцы навещали каждый день. Говорили о разном. Лишь позднее заметил, что в присутствии старухи инородцы прятали мысли, уклонялись от прямых ответов, теряя под взглядом Хатый немногие русские слова.
А вскоре до Манохина дошло — не одинцом он попал в горы. Еще совсем свежей была захоронка, где бабка прикопала его попутчика, обложив холмик большими камнями. Откуда силы у нее взялись? Высохшая от времени, скрюченная — почти карлица, дунь, за версту унесет, бабка наворочала такого дикарника, что Павлу Пантелеевичу пришлось бы неделю таскать.
Старики толковали про его спутника нехотя, с отвращением. Сплевывали. Не усматривали в приключившемся добра. По их словам, тот, кто привез Манохина, был черт-чертом: черный — головешкой из костра, ростом — до конского седла не доставал, волоса — белые, а вместо глаз — темные дыры. Даже конь пугался черта, кричал по-человечьи. Потом поводья порвал и убежал к перевалу.
Старики пропажу коня приняли с облегчением. Чужого им не надо. А уж такого жеребца, на котором черт катался, и подавно.
Кое-что аильчане утаили от хворого. Ну зачем русскому знать, что старуха каждое утро ходит к свежей могиле? Сядет возле, у самой глаза сухие-сухие, будто кожа змеи. Сидит, плачет без слез, ругает умершего, да зовет... Кибатом! Видно погас ум старой алтайки. Разве будет живой спорить с усопшим? Можно ли внука перепутать с чертом? Э-э-э! Годы дают человеку ум, слишком большие годы его отнимают...
На следующий день после возвращения Павла Пантелеевича вызвали в Совет.
Рябой боец загораживал вход, сидя на нижней ступеньке крыльца. Приоткрыв от старательности рот, он выбирал крупинки махры среди мелкого сора, накопившегося в карманах коротко обрезанной шинели. Битая винтовка белела свежеструганным прикладом. Занятый делом вояка слегка отстранился корпусом, пропуская посетителя. «Аника-воин», — ругался Манохин, зацепившись носком сапога об шинельную полу. «Иди знай», — окрысился рябой. «Иди, колчак, щас тебе пропишут». Павел Пантелеевич задохнулся от возмущения, но смолчал.
В помещении пахло самосадом. Вырезанные из газет и наклеенные на картонки лики Троцкого и Маркса казенно взирали с бугристой стены. Картонки висели криво, отчего казалось, будто вожди подглядывают за присутствующими через узкую щель, морщась от боли, причиняемой пробившими картонки гвоздями. Троцкий морщился сильнее: шляпка гвоздя приходилась ему в центр лба.
Одного из находящихся в комнате Манохин знал. Очкастого следователя из Бийска видел впервые.
Очкастый сидел вольготно, закинув ногу на ногу, посверкивая сквозь слоистый табачный дым хромовыми голенищами.
«Видать занозистый фендрик», — мелькнуло в голове у вошедшего. Но очкастый до поры до времени не вмешивался. Следствие вел, вернее тащил сарлычьей ношей, Корчуганов. Который то и дело ищуще поворачивался к представителю из города. Допрос заколодило тотчас.
— Здорово, воскресший!
Пантелеич угрюмо кивнул.
— Обскажи-ка нам чего-такого. К примеру, почему, приехавши, глаз, не кажешь?
— Пришел же.
Полное, с тяжелым подбородком лицо Корчуганова зло покраснело. Он стукнул ладонью по столу. Потревоженный рой мух снялся с засаленного сукна, покружил над головами людей и примостился на бороде Маркса.
— Ты, твоего бога... шутки брось! Отряд положил... Сам невесть где скрывался... Теперь заявился на готовенькое, и прикидывается телком. Обсказывай все как есть!
У Манохина в горле еж забегал. Набычился. Приподнялся со скамьи. Жуткий шрам налился лиловым. Очкастый вперился в шрам выпученными глазами.
— А ты не попрекай! На жилу не дави. Ты у себя дома... Сопляков своих пугай. — Допрашиваемый загреб руками воздух.
— На го-о-ото-ю-овенькое! Тебя возле нас не было, когда Рожнов, наперебой с милицией, из нас пыль выколачивал, да голодом травил.
В комнате зависла тишина.
Первым шевельнулся следователь. Голос его звучал доброжелательно, однако был шершавым, похожим на скрежет напильника.