— Вы поймите, Манохин, никто вас не чернит. Просто надо разобраться, и, если отряд кто-то выдал, нужно сволочь определить, а затем покарать по всей строгости советского закона. Последние слова звучали строго. Подошедший к окну часовой, едва не касавшийся носом стекла, отпрянул, вернулся на цыпочках, к крыльцу.
Павел Пантелеевич утомился от трудного разговора; осип:
— Что помнил, доложил. А сказки сочинять, извиняйте, не мастак.
— Ну, на нет и суда нет. — В отличие от Корчуганова очкастый казался довольным. — Предлагаю в другой раз нашу беседу продолжить в иной обстановке.
Он явно набивался в гости. Манохин откинул намек и вышел, не попрощавшись.
...День-другой трясли священника. Служитель культа стоял твердо, не выказывал робости, был скорбен по пропавшей супруге. Открещивался от обвинений, упирая на святое писание....
В иные моменты отец Петр сильно крепчал голосом, гневался на суесловие питателей, набирал пену на синюшных от хвори губах. Мудрый батюшка уповал на прихожан, толпящихся за окном.
Утверждал батюшка, что не видел никого в ту немилосердную ночь: ни Манохина, ни алтайца. А иногородца Кибата ожидал. Дабы выполнить отчаянную просьбу партизан. С тем к алтайцу матушку отправил, и по сей день горюет по пропавшей супруге да по загубленным людям. А всему сказанному им тот же мирянин Манохин свидетель.
Свирепел на собственное бессилие перед священником Корчуганов. Матерился сквозь зубы, неуклюже марая бумагу. Лапал ручищей без нужды маузер. Следом за Богдановым треть села перетаскал на допросы, начиная с мельника Луки и кончая лавочником.
За время следствия не раз и не два Корчуганов негодовал очкастому начальнику на злоехидное мужицкое словоблудие. Зато позже отвел душу на убогом псаломщике.
Последний убоялся сердитого сельсоветчика, прятал на допросе глаза и жалко юлил. Накрошил намеками семь верст до небес и все лесом. Пока не заблеял, вконец, такое, что очкастый следователь челюсть уронил и принялся протирать очки, запотевшие от смеха.
Словом... И метались будто за прапорщиковым родичем черные следы, но ухватить — пальцы свихнешь. Опять же обиженные за батюшку мужики стали бурчать в бороды — долго ли тут до смуты.
Загадкой осталось для властей и исчезновение Посельского. Если рожновцы успели пробиться в Манчжурию, то следы прапорщика улетучились много раньше, задолго до первого тепла, когда красных и в помине не было.
Милиция перевернула село, отыскивая своего начальника, но остались ни с чем. Искал прапорщика и Корчуганов, но тот словно в Катунь унырнул...
Во все последующие годы стала примечаться за Павлом Пантелеевичем Манохиным одна странность: часто среди ночи пугал супружницу жалобным криком. Закричит, вскочит разом мокрый от холодного пота, как мышь. Запалит лампу и смотрит на огонь, а у самого лоб морщинами трескается да застарелый шрам набухает чернильной синевой.
Ладно дети остепенились, разлетелись кто куда. Раньше и они пугались родителевых стонов. Правильно говорят, знахарское лечение не без сглаза.
Зинаида уже не лезла к мужу с расспросами. Зная неизменный ответ: «Отпрыгни, Зинаида! Спи!» Рявкнет, будто самому невдомек — какой уж тут сон?
Любопытствующих Павел Пантелеевич не терпел. Тотчас зверел, коли кто подлезал назойливой мухой. Обругает, повернется к досадившему спиной и уйдет. Стыдно делалось за него перед людьми. Ну чтобы спасительницу свою не навестить? Хоть раз за многие годы? Так нет. Он учителева двора чурался, воротил в сторону сивую бороду. А ведь Пархомцевы приходились знахарке сродни. Старый учитель — отрядник Манохина прибрался быстро. Учительствовать стал его сын, женатый на внучке Хатый. Потому странной казалось Манохинская неприязнь к учителеву семейству.
К кому только Зинаида не бегала по причине мужниной дикости...
Однажды попользовать старика упросила она заезжего доктора. Больной встретил лекаря таким образом, что опешивший врач чуть калитку с собой не унес, спасаясь от бешеного пациента. Покидая двор доктор скверно ругательствовал. Грозил желтым домом. И долго не мог отдышаться.
Делал к больному заходы и местный коновал. Позже, успокоившись чекушкой рыковки, он пучил трахомные глаза и заверял, проще-де выхолостить в непутанном состоянии племенного быка, чем лечить сумасшедшего ветерана.
Ладно коновал — брехун известный. Хотя его опасались и не попрекали во вранье. Разобраться, так каждый знал за собой какой-нибудь грех перед властями, пускай незначительный. От такого знания смелости не прибывало. А ветеринар знал грамоту, и вполне мог приписать к действительной провинности изрядную долю напраслины. Доносов, начирканных его рукой, видать не видали. Но очередного его обидчика рано или поздно ждала неприятность. Примеры тому имелись. Потому, если коновалу и досаждали, то втихую. Даже прозвище его упоминали вполголоса. Шепнут: «Вон идет московский жулик», больше ни гу-гу.
Очкастого следователя видели на селе еще пару раз. Приезжая, он непременно заходил к Манохину. Толковали следователь с Павлом Пантелеевичем без свидетелей. А о чем? Этого не знала и Зинаида. В конце концов приезжий начальник отступился, перед упрямством старика и больше не показывался.
А вот священника Богданова со временем замели. Заявили, мол, в притворе церкви обнаружился склад оружия. В церковное оружие прихожане не верили и втайне сочувствовали батюшке. Через несколько дней Кадыла отправили в Бийск. И ни слуху, ни духу...
«То, что судьба тебе решила дать.
Нельзя не увеличить, ни отнять».
Безымянный труп «московский жулик» обнаружил в логу... Некогда на этом месте образовалась узкая промоина с глинистым дном. Прошла сильная гроза, перемежающаяся градом, потом другая и промоина переросла в овраг.
Стенки поднимались тем выше, чем глубже проседал грязно-желтый поток дождевых и талых вод. Вскоре со дна оврага забили ключи.
Стылая, отфильтрованная песчаной толщей влага, очистила, облагородила ложе, промыла его до щебня, иссякая лишь изредка в редкое по сухости лето.
Постепенно, шаг за шагом, стены и дно бывшей промоины освоила травянистая зелень, березовая и осиновая молодь.
...Местами трава достигала человеческой груди. Заросли закрывали от взора ручей, огненно обжигали крапивой, которая перемежалась стеблями дикой малины. Через какой-то десяток шагов крутые стенки сменились отлогим склоном, затененным березняком. Здесь раздолье грибному охотнику. Иной год склон усеивает семейками волнушек, сыроежек и подгруздков...
Труп был старый, скорее не труп — скелет, едва прикрытый клочьями полушубка, бридж и кителя. Белье сгнило полностью и не мешало костям проглядывать сквозь дыры...
Пустая случайность вывела коновала к непогребенному праху. Потянувшись за переспелой ягодой на другом берегу ручья, где обычно не ходили, избегая крапивы, он и наткнулся на скелет.
В хорошем хозяйстве ничего не пропадет зря.
Органы заинтересовались костями, найденными ветеринаром. Дело получалось серьезным, так как среди остатков нашли серебряные часы. На задней крышке часов имелась надпись: «...от боевых соратников по Киевскому ЧК». Фамилия владельца отсутствовала, спиленная чем-то острым. Поддающиеся прочтению слова пострадали меньше.
Останки привели к аресту доброй дюжины сельчан. До этого бог миловал. Про то, что где-то кучами выявляли «врагов народа» доносилось глухо и представлялось событием далеким — почти на другом конце, света, а, следовательно, не имеющим отношения к здешним местам. За все годы, помимо Кадыла, забрали только придурковатого деда Холодова. Так того взяли за дело. Не единожды дед дивился: «С чего жизнь такая пошла? Глянешь в газету, а там — одни вредители! Ведь что получается? Сегодня, значит, шабер тебе кумом приходится, а назавтра он, паразит, во враги прописывается? У того же Николашки супротивников было помене, нежели у Советской власти. Так оно выходит?»
Сбрехнул дед по дряхлости разума при коновале. Не остерегся. Известно: окромольничал народ до поры, навык обрел в ругательстве, подзапутался меж царем, да временными, да адмиралом, да красными, да зелеными — страх утерял.
Ростиславова отца забрали в субботу днем. А спустя неделю пришли за матерью.
Отец вернулся домой через месяц. Ему в общем-то повезло. Дед Холодов, к примеру, не объявился вовсе. Возвратился отец больным. Похудевший, с лица желтый, он пил соду ложками, охая от рези в желудке. На улицу выходил мало, больше лежал и со дня на день ждал жену. Следователя, закрывшего на него дело, вспоминал без ласковости, хотя служивый на Пархомцева не напирал, но преимущественно иронизировал: «Человек — в твоем положении — звучит подло».
Мать приехала уже весной, когда стаял снег.
Многие ночи потом Ростислав, просыпался от горячечного шепота родителей. |
...Перламутровые блики лунного света ползали по стене противоположной кровати. Эти блики пятнали жестяную морду кошки на ходиках; кошачьи глаза посверкивали белками, и чудилось — это не кошка, а следователь, о котором шептались родители и, который ехидно посматривал на Ростислава через светящиеся стекла очков. Делалось знобко. Хотелось с головой спрятаться под одеяло от пронизывающих Жестяных глаз...
До отбоя в камере прибавилось обитателей.
Поступившие — трое вялых мужчин и интересная, с, подергивающимся узким лицом, женщина — разместились у дверей. От скученности стало тоскливей.
Вновь прибывшая тратила одну папиросу за другой, жестко царапая ногтем гладкий картон «Казбека».
Соседка Пархомцевой, грузная, отечная швея, покосилась на курящую и забарабанила по крашеному железу двери. В открытом глазке мелькнула фуражка дежурного.
Тебе чего?
— Выйти бы... по нужде.
Дежурный помешкал:
— Погодь, конвойного позову.
Швея растерялась, села голосом:
— Зачем... конвойный-то?
— А не положено без охраны.
И окошечко захлопнулось.
Новенькая криво усмехнулась в сторону стучавшей:
— То-то. Опасных преступников подселили к вам, затем и конвой... Опасные — это я. В вагоне один симпатичный уголовничек отметил — указники мы! Вот он — уголовничек этот — для власти не опасный. Он, сердешный всего-навсего двоих «замочил». Чохом. Эдакий шалунишка! А вот от нас органам одно беспокойство. Взять меня... Я, к примеру, побывала под немцем.
Женщина улыбнулась левой половинкой рта:
— Имела я удовольствие познако-о-о-миться с германцем. Непривычное «германец» привлекло общее внимание.
— Пока мой кадровый супруг осваивал на фронте «кутузовский маневр», я с детьми, — задохнулась, — я «прислуживала», — передразнила она невидимого собеседника, — германцу за кусок хлеба.
— Трое их у меня — дочек! Ну... Месяц назад выхлопотал нас муж к себе. На предмет воссоединения семьи. Соединили, ничего не скажешь...
Она поперхнулась табачным, дымом:
— Деток... деточек — ему, а меня — сюда!
Женщина повернулась к пепельно-серому мужчине, прибывшему, вместе с ней:
— Где же вы раньше-то были, подлюги?! Почему нас под немцем оставили? Защитнички-и-и...
Пепельный поднял больные, пьяные от душевной боли глаза.
— Видите... Видите, граждане, этому заср...ому «арийцу» советского розлива не нравится здесь. Он думал, что раз он — советский офицер и воевал против «родственников по крови», то ему спецучет не обязателен. Не-е-ет! Наши доблестные органы быстро разобрались с ним...
Давно не бритый фронтовик задергал щетинистым подбородком, прохрипел изуродованным горлом:
— Я им бл...м, тыловым с-с-сукам сказал... У меня четыре ранения, две контузии. Я гаду в комендатуре... рыло разбил. 3а что кровь проливали? — Он звонко всхлипнул и снова замолк.
Вечером швее дали свидание. Она, вскрикивая, теребила в руках обмахрившийся платок:
— Игнат! Была я у начальника, Игнат... Кричал на меня начальник. Сказал, бумагу мне готовят... на Колыму! О-о-ох, Игнат!
Видя сломленное лицо мужа, заспешила:
— Если меня отправят... ты сразу женись. Для детей женись... Я ведь там... Я все равно тогда жить не буду... Удавлюсь. Ты, Игнат, женись... если!
А в камере приблатненный парнишка утешал пепельного фронтовика:
— Ты, дяденька, не скули. Не дрейфь. Хрен с ними! Пускай отправляют на Магадан. Мы оттуда в Америку удерем. Там, говорят, Америка совсем рядом... смоемся.
...Люди в камере то и дело менялись и, чем больше сидела супруга учителя, тем меньше понимала, что нужно от нее следователю.
На допросы ее вызывали редко. Да и сами допросы мало походили на таковые. Она часами сидела у стены, пряча руки с отросшими ногтями, а хозяин кабинета молчал и не предъявлял обвинения. Он потирал глубокие залысины на костлявом черепе, позевывал, глядя мимо подследственной, — всем своим поведением выказывая малую заинтересованность. От его поношенной фигуры наносило скукой и какой-то казенной предопределенностью. Казалось: много лет тому назад следователя убедили в личном бессмертии, и он стал просиживать часы, не зная, что делать с навязанным ему непомерным временем, даже крохотной частью своей не вмещающемся среди безликих стен.
«Клоп», — определила в первый день Пархомцева. Действительно, следователь напоминал плоское насекомое. Паразита, затаившегося в глубокой трещине штукатурки. Высохшего от бескормицы. Безразличного к любым проявлениям действительности, кроме... добычи. Такое двумерное нетленное существо готово таиться и год и два, пока не почувствуется запах живой плоти. Тогда следователь-клоп выйдет из летаргии, зашевелит тонкими, в щегольских сапогах лапками и, выбравшись из щели, будет упорно ползти по беленой глади, зависая вниз спиной, дабы прыгнуть, броситься, упасть на безмятежно спящую жертву.
Обычно часа через два-три Клоп сигналил конвойному. И тот вел женщину узким коридором, мимо одинаковых, как близнецы, дверей, по крутой лестнице с липкими перилами, заворачивая в конце ее влево, где размещалась общая камера.
Ни о найденных в логу останках, ни о безвестном владельце серебряных часов, ни о дарственной надписи на самих часах она ничего не знала. Но похоже от нее и не ждали никаких сведений.
Встрепенулся следователь лишь на одном из предпоследних допросов-бесед. Снял очки в аккуратной никелированной оправе — прорезались острые, умные глаза.
— Выходит, бесследно пропавший Кибат приходится вам кузеном? То бишь приходился? Это «вам» и незнакомое слово «кузен» смутили Пархомцеву. Она подсознательно ощутила опасность, исходящую от Клопа.
— Ах да! — Он тут же изобразил смущение. — Кузен... Кузен? Ну, если попросту — доводился ли Кибат тебе, — он сделал упор на «тебе», — двоюродным братом? — скорее не спросил, а отметил обладатель залысин.
— Что ты можешь пояснить по поводу исчезновения названного родственника?
Напряжение следователя передалось ей:
— Как что? Он умер...
— Кто тебе сказал об этом? — Вопросы следовали один за другим. Следователь выстреливал ими так, словно от ответов на них зависела его жизнь. — Кто? — С каждым вопросом он подходил к ней ближе и ближе.
— Органами проверены показания престарелой инородки, — вновь резануло слух. — В означенном ею месте не мог быть похоронен Кибат. Этому же противоречат показания сельчан. С этим расходится и заключение эксперта. Останки, погребенные близ жилища Хатый, вообще не являются человеческими останками.
— А чем же? — Мысли в голове Пархомцевой смешались. Что он говорит — этот оживший Клоп? Бабушка не станет лгать, как не испугается и угроз любого следователя. Почему органы так интересуются Кибатом? Получается... получается, что Кибат жив, но скрывается? Но, если он прячется от властей, значит в чем-то виноват?! Но в чем?
Холодные струйки пробежали по ее спине. Мать Ростислава была моложе двоюродного брата и никогда его не видела. Когда Кибат якобы умер, а по мнению следователя — исчез, Пархомцевой исполнилось восемь месяцев. Она не помнила ни отца, ни матери; Хатый ей заменила родителей. О событиях гражданской войны она знала только по рассказам односельчан. Неужели Кибата подозревают в предательстве отряда, который возглавлял Манохин? Но тогда, как понять самого Павла Пантелеевича Манохина? Объяснить его приход к Пархомцевым?