Здесь томились русские и украинцы, белорусы и поляки, чехи и евреи, французы и бельгийцы, сербы и голландцы. Было несколько немцев, датчан и норвежцев и даже один англичанин. По разным причинам попадали сюда люди, но участь их была одинаково ужасна: штрафников чаще и ожесточеннее били, чаще посылали на виселицу или в «медицинский блок», где над заключенными проводились какие-то зверские опыты.
Прошло еще несколько недель, прежде чем я услышал от Самарцева слова, заставившие мое сердце заныть от радости и тревоги. Вася и я работали в дальнем углу песчаного карьера. Мы были подавлены и молчаливы: в тот день охранники застрелили троих заключенных. И вдруг Самарцев, продолжая грузить тачку, спросил:
— Готов рискнуть, чтобы вырваться отсюда?
Я выпрямился и обрадованно сказал:
— Хоть сейчас!
— Не разгибайся, не разгибайся! — шепотом приказал он. — Не привлекай внимания того черта, что над нашими головами на краю карьера стоит.
Я усердно заработал лопатой.
— Только как отсюда вырвешься? Как?
— Придет время — за оградой лагеря окажемся, — ответил Вася. — А там сумеем от конвоя избавиться, если заранее все продумаем и ко всему приготовимся.
Сказав последнее слово, он схватил тачку и погнал ее по доскам наверх. Я последовал за ним в бесконечной веренице тачечников.
Вернувшись с пустой тачкой, я попытался возобновить разговор, но Самарцев тут же прекратил его и взял с меня слово ни с кем не говорить об этом и никогда не упоминать слова «побег».
Лишь убедившись, что я могу терпеть, быть осторожным и держать язык за зубами, он познакомил меня с товарищами по заговору.
К ним я уже успел присмотреться. Двадцатитрехлетний Алексей Егоров был сдержан, решителен и в разговорах и в деле; через непоседливого и словоохотливого Максима Медовкина мы узнавали новости из всех уголков лагеря; капитан Жариков был угрюм и молчалив. Участвовали в заговора еще двое наших товарищей: пианист Миша Зверин, быстро переходивший от жалкого уныния к вызывающей бесшабашности, и колхозник Павел Федунов, ожесточенный до крайности. Он трижды бежал из плена, его ловили, избивали и, наконец, бросили в концлагерь. О нашем замысле знал Казимир Стажевский. Польский антифашист, скитавшийся в эмиграции по многим европейским странам, участник боев, в Испании, этот сорокалетний человек прошел большую жизненную школу.
Участником заговора стал и Георгий Устругов. По-прежнему мы были с ним дружны. История нашей дружбы была давняя и необычная. Впервые мы встретились, с ним в веселой студенческой компании весной сорок первого года. Мне тогда захотелось поближе узнать этого рослого, широкогрудого парня с продолговатым худым лицом и большими карими глазами, смотревшими вопрошающе и смущенно. Но мы не успели сдружиться, не успели приступить к работе: началась война.
Под Смоленском моему взводу приказано было прикрывать саперов, которые отступали последними, взрывая станционные здания, водокачки, мосты. Командовал саперами долговязый лейтенант, на обросшем и грязном лице которого выделялись большие карие глаза. В них застыло недоумение, будто хозяин не мог понять, что же произошло. Глаза показались мне знакомыми, и, присмотревшись внимательнее, я узнал Устругова.
Меня ранили. Вернувшись через несколько месяцев из госпиталя в действующую армию, я получил назначение в полевую разведку. Ходил с дозорами, устраивал засады и вылазки. Немецкая засада подкараулила нас. Меня оглушили ударом по голове и скрутили, забив рот кляпом. Очнулся я в немецком блиндаже от острой боли в руке: мне жгли пальцы, чтобы привести в сознание. Те, кто захватил меня, спешили: на советской стороне чувствовалось большое движение, и немецкое командование хотело знать, что там происходит. Я молчал. Меня били, допрашивая в блиндаже, били в штабе полка, затем в штабе дивизии, армии; били на всем долгом пути от родных мест до западногерманского городка Дипхольца, где находился лагерь военнопленных.
Там я вновь увидел Устругова. Сначала ни я не узнал его, ни он меня: так изменились оба. Высокий, худущий, с длинными большими руками, он выглядел еще более неуклюжим. Сапер странно таскал ноги, будто их обременяла невидимая тяжесть. Лицо его стало суровым и неподвижным, как маска. Большие карие глаза, смотревшие раньше на мир то с благожелательным интересом, то с недоумением, казались пустыми, словно уличные фонари без ламп.
Окликнутый мною, Устругов долго всматривался в меня, узнал, наконец, и жалко улыбнулся.
— В-в-вот х-х-хорошо, что т-ты попал сюда, — сказал он, сильно заикаясь. Поняв, что сморозил чушь, с той же медлительностью стал поправляться — Т-т-то есть п-п-плохо, что т-т-ты здесь… в этом лагере, то есть… что м-мы в-вместе.
Он совсем сбился и обескураженно замолчал.
Когда я обратил внимание на го, что он говорит с трудом и ноги передвигает, будто глину месит, Георгий пожаловался:
— К-к-кон-т-тузия… Она, п-п-прок-к-лятая, меня сюда п-при-вела.
Он помолчал немного, точно отдыхая от речевого напряжения, потом, произнося слова реже и четче, добавил:
— Отпускать немного начала… А т-т-то совсем п-п-плохо говорил.
После неудавшегося побега нас перевели в Бельцен.
И вот мы снова сговариваемся о побеге.
Все ждали возможности вырваться на волю с мучительным нетерпением, но сдерживались. Однако Зверин и Федунов иногда взвинчивали других, и мы тоже готовы были действовать очертя голову. Едва оставались одни, Зверин начинал приставать к Самарцеву, чуть ли не беря его за грудки.
— Ну, когда же? Когда?
Василий советовал ждать. Это вызывало у пианиста ярость.
— Чего ждать? Когда нас всех перевешают? Или в «медицинском блоке» уморят?
Самарцев осторожно отводил его руки.
— Должны ждать, брате мой. Должны ждать, когда за лагерем окажемся. У нас нет иной надежды вырваться.
— Лучше попробовать рвануться прямо отсюда, — сказал Федунов, — и будь что будет! А то поодиночке всех передушат.
— По одному не скоро перебьют, — убеждал Самарцев, — а так сразу всех уничтожат. Это, брате мои, массовое самоубийство.
В конце концов, покипев и побурлив в своем тесном кружке, мы следовали совету: ждать. Мы крепко дружили. И хотя в настоящей дружбе не может быть ни старшинства, ни подчинения, Василия считали старшим. По годам этот большеголовый и большеглазый парень был ровесник Медовкину и мне и значительно моложе капитана Жарикова. И все же, не голосуя и даже не обмениваясь мнениями, мы избрали вожаком именно Самарцева.
Наша готовность терпеть подверглась вскоре горькому испытанию. Однажды утром охранники забрали и увели куда-то непоседу и балагура Медовкина. Мы ждали его целый день, ночь и еще день. И, наверное, долго бы ждали, как ждут пропавших без вести, если бы знакомый Егорова из соседнего барака не рассказал, что посиневшее и изувеченное тело Максима зарыли в дальнем углу лагеря.
В тот вечер мы не собрались у нар Самарцева, как обычно. Долго сидели молча. Мысленно мы хоронили верного и нужного друга. Как часто бывает, только теперь почувствовали, какого хорошего парня лишились. Не стало человека, которого иногда иронически, чаще с восхищением называли «лагерной газетой». Его смерть напомнила, что наши жизни зависят от дикой воли коменданта-садиста и каждый может отправиться за Максимом в любую минуту.
— Нет, мы не можем больше ждать, — шептал едва слышно Зверин, опустив голову. — Не можем, не можем…
Егоров положил ему на плечо руку и встряхнул:
— Держись… На тебя англичанин смотрит.
Миша вскинул голову и злобно посмотрел на Крофта, стоявшего в двух шагах.
— Пусть смотрит… Я не могу больше, не могу…
Своей широкой спиной Федунов загородил товарища, шагнул к англичанину.
— Что нужно? Хочешь посмотреть, как русские по товарищу горюют? Слезами нашими полюбоваться захотелось?
Крофт не понял, конечно, ни слова, хотя почувствовал неприязнь, вложенную в них. Тем же равнодушно-презрительным взглядом смерил Павла, пожал узкими плечами и повернулся спиной. Он подошел к Самарцеву, одиноко сидевшему на своих нарах, и опустился рядом.
Федунов показал на них и сплюнул.
— Видите? Вон какие теперь у Самарцева дружки завелись.
Никто не отозвался. Только Зверин, вперив глаза в пол и тихо раскачиваясь всем корпусом, продолжал шептать:
— Не можем мы ждать… не можем…
— Ждать не можем, но и сделать ничего не можем, — резко сказал Жариков. — Ничего!
— Ничего? — переспросил Федунов. Он окинул злым, почти ненавидящим взглядом Жарикова, меня и смачно выругался, — Командиры!.. Не можем да не можем… Ведь вас учили, денег кучу потратили! Не можем… А вы скажите, что можем. Должны сказать, вы же командиры…
Подошел Василий и втиснулся на нары между Звериным и Егоровым. Некоторое время все сидели молча. Потом Федунов вскочил и стал перед Самарцевым.
— Ну что, Васька, и теперь будешь советовать ждать и терпеть?
Тот поднял на него потускневшие глаза.
— Да, и теперь…
Павел начал быстро краснеть: он всегда краснел, когда злость достигала степени бешенства. Перейдя на свистящий шепот, снова выругался.
— Не хочешь ничего делать — убирайся! Командир… Ты не командир, а тряпка! Ин-тел-ли-ген-тик…
Устало, больше с досадой, чем с обидой или недовольством, посмотрел Василий в искаженное злобой лицо Федунова, перевел глаза на Жарикова, Егорова, меня. В наших лицах не было ни злобы, ни ненависти. На них отразилась лишь тревога и безнадежность, близкая к отчаянию. Никто из нас не видел, не знал выхода, и нам хотелось верить, что Вася знает его и что он требует терпения, чтобы приготовить что-то верное, безошибочное. Солги он что-нибудь обнадеживающее, мы бросились бы качать его. Но Самарцев не хотел лгать и обнадеживать.
— Со мной можете поступать, как хотите, — сухо и даже жестко сказал он, — а вырываться отсюда не пытайтесь. Это самоубийство. Ничего другого сказать не могу — только ждать, товарищи, только ждать… И готовиться… Выпадет же случай, когда по ту сторону проволоки окажемся!
Лишь в самом конце зимы нам удалось оказаться «по ту сторону проволоки». Сильная метель, налетевшая откуда-то на северо-западную Германию, занесла дороги, по которым шло снаряжение на фронт, и власти распорядились послать на расчистку заключенных. Нас подняли еще ночью, накормили наспех вареной брюквой и, выдав лопаты, вывели за ворота лагеря.
Охваченная цепочкой конвоя, длинная колонна по четыре человека в ряд миновала последнюю сторожевую вышку и выползла в поле. День только начинался. Мутное, почти черное небо придавило землю. Мела поземка. Ее белые космы путались в ногах заключенных. Снег был рыхл и сух. Ноги, обутые в брезентовые бутсы на толстой деревянной подошве, со скрипом скользили и вязли в нем.
Колонна двигалась медленно и тяжело. Обессиленные голодом и побоями, заключенные вяло, с безнадежностью уже Побежденных, отбивались от ветра. Четкие ряды, в которые, как в обоймы, втиснули нас перед выходом из лагеря охранники, распались.
Мы воспользовались этим, чтобы сойтись на несколько минут вместе. Поманив меня, Самарцев стал пробираться к Жарикову, шедшему немного впереди. Я протиснулся к нему и пошел рядом.
Василий заглянул в глаза капитану и тихо, так что я едва-едва расслышал, произнес:
— Рванем сегодня.
— Другой такой случай представится не скоро, — подхватил я.
Жариков кивнул головой. Мы так долго думали о побеге каждый в отдельности и так часто шептались вместе, что понимали друг друга с полуслова, по намеку, по жесту. Самарцев показал на ручку своей лопаты.
— Когда конвой сольется с колонной…
Едва заметным наклоном головы мы одобрили намерение сокрушить охранников лопатами. Вася понизил голос до шепота:
— Передать всем нашим: пусть каждый держится вплотную к ближайшему конвоиру. Бить по моей команде. И захватывать автоматы.
То ли по фронтовой привычке, то ли подчеркивая, что слова Самарцева принимает как приказ, Жариков чуть слышно подтвердил: «Есть!» Василий повернулся вполоборота к нему.
— Ты с Федуновым возьмешь голову конвоя.
— Я возьму хвост, — поторопился я, добавив: —с Егоровым и Уструговым или еще с кем.
— Хвост будет самым трудным, — по-прежнему тихо и как будто бесстрастно заметил Самарцев. — Там удар должен быть совершенно неожиданным и быстрым. Замыкающих конвоиров возьму я с Егоровым и Звериным.
— Хвост возьмем мы, — повторил я. — Устругов сильнее всех, Егоров не подведет, а у меня опыта в таких делах больше, чем у любого из вас.
Я боялся за Василия: слов нет, он хитер и ловок, но физически для такого дела слаб.
— Ты не имеешь права рисковать собой, — сказал я.
Самарцев вскинул на меня глаза.
— Это почему же?
— Потому что без тебя нам не обойтись после.
Схваткой с конвоем побег только начинался. Ее удачный исход мог лишь открыть путь на волю. Долгий и трудный путь этот вел через большую враждебную страну, и беглецов всюду подстерегала опасность. Самарцев знал это. Бежав из лагеря военнопленных под Гамбургом, он прошел всю Германию, Польшу и в Белоруссии попал в руки немецкой полевой полиции потому, что не бросил заболевших спутников-беглецов. Потеряв Василия в схватке, мы лишились бы надежного проводника и вожака.
— Ты напрасно отправляешь меня на тот свет, — с усмешкой заметил он, поняв мои опасения. — Устругов твой крепок и силен, только в таком деле сила не главное. Тут нужна прежде всего ловкость. Смелая и осторожная ловкость. — И заключил категорично, почти резко: —Ты будешь с ним в центре колонны.
Жариков опять молча наклонил голову: одобрял Самарцева.
— Где начнем? — спросил капитан.
Самарцев вглядывался в мутную даль, где на фоне темной гряды леса обозначились фермы большого моста.
— Думаю, на мосту.
— Правильно, — одобрил капитан.
— Верно, лучшего места не найти, — согласился я, когда Василий вопросительно посмотрел на меня.
Я и сам подумал о мосте, как только колонна повернула на дорогу, по которой нас с Уструговым доставили в лагерь. Тогда конвоиры, державшиеся по обочинам дороги, на мосту пошли вплотную с заключенными. Это запомнилось мне особенно хорошо, потому что там у Георгия появилось вдруг желание схватить ближайшего эсэсовца и броситься с ним вниз, в воду…
Оставалось только ждать, пойдут ли охранники вместе с заключенными. Если пойдут — нам повезло! У нас в руках железные лопаты, и схватка будет рукопашной.
Возвращаясь на свое место, я бросал быстрые взгляды на соседей. Выискивал товарищей. В однообразной толпе нелегко было найти их. Обнаружив кого-нибудь, я шел с ним рядом, шепотом передавал приказ, затем находил другого и так же тихо объяснял, что нужно делать.
За нашей спиной скрылись, потонув в белой мгле, крыши бараков и сторожевые вышки проклятого лагеря. Я пробыл в нем пять месяцев, а постарел, казалось, на пятьдесят лет.
Впереди все отчетливее темнел лес, все яснее выступали фермы моста. Конвоиры, шагавшие по обочинам дороги, все чаще прижимались к заключенным. Они вливались в толпу, выделяясь среди полосатых фигур темно-зеленой одеждой да автоматами, висевшими на груди. Я уже примеривался на глазок, смогу ли достать лопатой «своего» охранника.
С опасением и надеждой посматривал я назад, в хвост колонны. Один за другим отставали Самарцев, Зверин, Егоров, пока все трое не оказались в самом последнем ряду. Василий уныло плелся, втянув голову в поднятые плечи и глядя себе под ноги. Со стороны никак нельзя было догадаться, что он приготовился к схватке. Так же уныло брел Егоров, хотя ему трудно было согнуть мощную спину и опустить квадратные плечи. Да, на Егорова можно было положиться. Этот парень дела не испортит.
Хуже вел себя Зверин. Он слишком часто вскидывал голову и посматривал на конвоиров так, будто собирался броситься на них сию секунду. Самарцев, думал я, напрасно рисковал, взяв его с собой в хвост колонны. Конечно, Михаил смел, быстр и увертлив, как кошка, у него цепкие, сильные руки, но характер его уж очень неустойчив.
В голове колонны я видел широкие плечи Жарикова. Он шел, немного наклонив голову вправо, будто прислушивался к тому, что говорил ему Федунов. Они держались в третьем ряду и могли, сделав несколько широких шагов, оказаться прямо за спиной начальника конвоя.