— Разумеется, после того, как они начали встречаться, мы с женой сделали все, что от нас зависело, лишь бы положить их связи конец. Мне довелось перебороть себя, я встретился с ее матерью. Мне не пришлось объяснять ей, кто я, она узнала меня с первого взгляда, хоть прошло столько лет. Естественно, она была потрясена ничуть не меньше меня. Чувства, вспыхнувшие между нашими детьми, оказались для нее полнейшей неожиданностью. В общем, мы нашли взаимопонимание, наши цели совпали, и мы условились действовать сообща. На беду, эти двое не пожелали нас слушать. Конечно, мы же не могли назвать им причину, по которой им надлежит расстаться как можно скорее. В итоге, они просто послали нас куда подальше. Непозволительно грубо. Сын ушел из дома, хлопнув дверью. Они сняли угол в какой-то дыре. Тогда у меня лопнуло терпение, и я решился на крайние меры. Вспомнил о том, что я декан, и пустил данное мне право в ход. Я собственноручно подписал приказ об отчислении сына из института. Выгнал вон. Причины нашлись. Он подрабатывал грузчиком и совершенно запустил учебу. Мои коллеги были в шоке, они посчитали, что я обошелся с ним чересчур жестоко. Но я дал им понять, что не собираюсь делать поблажки кому бы там ни было, включая своего ребенка. И, если он не желает учиться, нечего занимать чужое место, никто никого не собирается заставлять…
— Лично подписал, — повторяет старик. Подумал, что армия, куда его немедленно призвали, ему не повредит, а, наоборот, пойдет ему на пользу. Возмужает, возьмется за ум. Два года, этого, по моей мысли, было вполне достаточно, чтобы избавить сына от нее. Да, я так думал тогда…— он снова осекается. На языке вертится вопрос: «Ну и как?», но я его не озвучиваю.
— Он попал в Афганистан, — продолжает Старик невыразительным, уже совсем блеклым тоном. Он не смотрит на меня. Слова обращены противоположной стене, она лилового цвета. — И… не вернулся оттуда…
— Погиб? — еле шевелю губами я.
— Он не вернулся, — повторяет старик. — Невестка возненавидела нас после этого. Они с сыном, оказывается, успели расписаться незадолго перед тем, как его забрали в армию. Он нам об этом не сказал. Как и о том, что его жена беременна. Когда родился внук, никто не удосужился поставить в нас с женой в известность. Невестка не простила нам. Не приняла помощь, когда мы ее предложили. Она не позволяла нам общаться с внуком. Это свело маму в могилу…
Проходит, наверное, целая вечность, прежде чем я подымаю глаза и решаюсь взглянуть на человека, росчерком пера, отправившего на заклание единственного сына. На ум приходит библейская история про Авраама, но тот хотя бы пожертвовал Исааком ради Иеговы. А мой сосед во имя кого? Чего они с женой испугались, не пойму. Сам же сказал, у них не было претензий к избраннице сына. Значит, тут замешана какая-то темная история из прошлого, куда как-то оказались замешаны сами родители. Отголоском летит признание, только что сделанное стариком. Она меня сразу узнала, сказал он, упомянув мать девушки сына. Хотя прошло много лет.
Да ну ладно, прямо шекспировская драма какая-то, с участием двух враждующих патрицианских семей, Капулетти и… не помню, какая там была вторая. Ну и фиг с ней…
— Жена возненавидела меня после всего, что с нами случилось, — неожиданно роняет Старик в пустоту палаты. — Она обвиняла меня в том, что я умышленно погубил нашего мальчика. Что я давно не мог на него смотреть без содрогания. С тех самых пор, как он подрос и стало очевидно, что они похожи с моим младшим братом, как две капли воды. Это неправда! Я любил его!
Он бросает последнюю фразу с таким отчаянием, что у меня судорожно сжимается сердце. Хоть и не понять, кого он сейчас имеет в виду, сына или брата…
Как и вообще, что стряслось…
Уточнять мне кажется неприличным. Да и не у кого уже.
Старик сидит безмолвно. Глаза под морщинистыми веками задраены плотнее, чем иллюминаторы в шторм. Губы сжаты. Лицо кажется восковым, как у мумии.
Не знаю, что делать. Сижу, поникнув, смотрю в пол. Не хочу его беспокоить. А уходить молча, не попрощавшись, неудобно. Неожиданно он подает голос, помогает мне определиться.
— Молодой человек, — произносит Старик негромко и абсолютно отчужденно, — будьте добры, выключите свет, когда будете выходить. Я очень устал.
Вот так, вежливо и недвусмысленно.
Потерянный, плетусь к выходу. Уже в дверях, с рукой на выключателе, останавливаюсь, думая о том, что, должно быть, мне не стоит оставлять Старика после такого разговора. Да уж, облегчили душу, нечего сказать. Выудили из забвения трагедию, которой, Бог знает, сколько лет. Впрочем, разве ж такие раны затягиваются? Если да, то, оставив после себя кровоточащие рубцы. А я их еще и разбередил…
К горлу подкатывает ком, даже дышать становится тяжело. Пора идти, но я не в силах сдвинуться с места.
За спиной негромко скрипит пружина.
— Спокойной ночи, — роняет мне в спину Старик, избавив меня от мучительных поисков слов утешения, которых, похоже, нет.
— И вам, — откликаюсь я и выхожу, погасив свет. Тихонько притворяю дверь. Теперь не уверен, будто рад такому соседству. А чужой мрачной истории, услышанной на ночь?
Впрочем, а чего я хотел? Старик, не справочное бюро, чтобы на одном дыхании отбарабанить ответы на вопросы, которых у меня действительно скопилось с лихвой. Да, он не ответил ни на один из них. Напротив, заставил выслушать монолог, по всем понятиям напоминающий исповедь. Однако мои детские обиды неуместны, он, конечно, первый встреченный мною в Госпитале пациент, ну и что с того?
Бреду к себе в палату с тяжелым сердцем, пережевывая недавний разговор. Мне жаль Старика с его звенящим одиночеством, если вдуматься, оно даже хуже моего. Мне о себе ничего неизвестно, ни хорошего, ни плохого. А вот ему так уж точно не позавидуешь, и, хотя он зачем-то на первых порах, пытался спрятать его от меня за никчемной болтовней о политике, он сидит у разбитого корыта, которое ни склеить, ни превратить во дворец, за неимением волшебной золотой рыбки из сказки Пушкина. Из окон Госпиталя не видно моря, но, даже если бы больница стояла на пляже, немощному старику невод ни за что не сплести…
В задумчивости пересекаю палату, останавливаюсь у окна, гляжу через двойное стекло на старый парк, но вижу лишь свое отражение. Не на что смотреть. Темно.
Присаживаюсь на стул, и только тут замечаю, что прихватил с собой «Городские ведомости». Неудобно, надо бы вернуть. Но, не будить же пожилого человека из-за подобной безделицы. Он, должно быть, уже уснул.
Надеюсь, что это так.
Пускай хотя бы во сне у него все наладится, раз реальность, в любом случае, не исправить.
Ладно, не к спеху, верну ему «Ведомости» утром. Извинюсь, конечно, я же не нарочно.
Разглаживаю газету (я машинально свернул ее трубочкой в бумажное подобие подзорной трубы), снова смотрю на первую полосу. И обмираю от неожиданности. Фыркающих танков и след простыл. Большая черно-белая фотография демонстрирует бесконечные шеренги черных как смоль яиц. Ощущение такое, будто фотограф, делая снимок, склонился к чудовищному лотку после того, как какой-то шутник вывернул на прилавок ведро черной нитрокраски.
Что за фигня?!
Еле сдерживаюсь, чтобы не отбросить газету.
За угольными яйцами — суровые каменные фасады, сходятся в перспективе, словно стены какого-то угрюмого каньона в Колорадо. Не сразу соображаю, что у каждого яйца — свое лицо, да и не яйца это вовсе, а человеческие головы под круглыми стальными касками. На лицах — пластиковые забрала.
Да это же милицейский спецназ. Нехило их тут согнали…
Читаю под фотографией крупным кеглем: КРОВАВОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ В КИЕВЕ НЕ СОСОТЯЛОСЬ…
Мгновение изучаю буквы, будто вижу их впервые в жизни. Затем смотрю на дату в правом верхнем углу: ноябрь две тысячи четвертого года.
Как такое может быть?! Старик что, подменил газету? Вряд ли, да и зачем?
Проглатываю статью на одном дыхании. От фраз, из которых она составлена, начинает сосать под ложечкой: «Накануне омоновцам роздали боевые патроны… Ночью поступило распоряжение срочно развернуть полевые госпиталя…»
Взгляд мечется по строкам.
Неужели люди…
Трудно поверить, что былинное терпение моих соотечественников лопнуло, и они напугали коррумпированную и подловатую власть до такой степени, что та, временно прекратив взирать на них через лупу орнитолога, прильнула к окуляру оптического прицела. Новый формат отношений не лучше предыдущего, зато гораздо честнее.
Что же произошло?
Пытаюсь вспомнить изо всех сил. Кажется, шестеренки под черепом приходят в движение, но механизмы неисправны. Хрустят зубья, сыплются искры, из редукторов валит дым, мозг пронзает острая боль. Морщусь, растираю виски. И тут в голову прорывается приятный баритон с хрипотцой:
«А за вiкном майже весна, i, Боже мiй, як несподiвано вона, змiнює все моє майбутнє, i моє життя…»
Плотина, перегородившая реку, трещит по швам. По ее неприступным с виду вертикалям ползут глубокие трещины, из них бьют ключи того самого весеннего половодья из песни. Они кристально чисты, напоены страхом, надеждой и верой одновременно. Скоро они обрушатся вниз, вместе с обломками кирпича, бетона и глины, взобьют желтую пену, вынесут на поверхность затхлый ил со дна, но это случится позже, не сейчас.
Сейчас в воздухе морозная свежесть, тысячи бьющихся в унисон сердец заставляют отступить ноябрьскую стужу. Они обещают весну, предчувствуют ее, как подснежники, хоть она все равно не наступит. Умрет еще до того, как будут выкованы первые юбилейные медальки и розданы почетные грамоты, высохнет слезинками на щеках тех, кто ее так долго ждал. И все вернется на круги своя, разве что соловей с приятным баритоном обзаведется депутатским мандатом. Поднимется так высоко, что даже не заметит, как тонкая ниточка, связывавшая его с теми, для кого он пел, оборвалась.
Музыки уже не слыхать.
Выпускаю газету, закладываю руки за голову, откидываюсь к стене и просто сижу, стараясь ни о чем не думать. Изгнать мысли, копошащиеся в голове, снующие под черепом, туда-сюда, лишающие меня покоя.
Господи, как должно быть приятно вообще ни о чем не думать.
Не получается. Снова беру газету, листаю. Переворачиваю страницы осторожно, стараюсь не шуршать, хоть толком не понимаю, зачем, ведь я никому не помешаю.
После статьи о драматических событиях на киевском Майдане тональность материалов приходит в обыкновенную для таблоидов норму. Они тянутся уныло, как груженые свинцовым воздухом баржи по проходу в торосах, который проделал ледоход. Мелькают лица, похороненные под толстыми слоями грима, фамилии, которые мне ничего не говорят. Может это какие-то политики, может звезды эстрады, неизвестно.
В самом конце газеты, между рецептами всевозможных салатов и кроссвордами, рубрика «Криминал». Первый подзаголовок настолько красноречив, что вызывает смешанные чувства: «Девушка-подросток столкнула отчима-сожителя в колодец». Впрочем, и остальные «новости» недалеко ушли: «Несовершеннолетний отпрыск руководителя парламентской фракции «За правовое общество», управляя автомобилем Porsche Cayenne, совершил наезд на остановку общественного транспорта. Число пострадавших уточняется»… «Начиненная саморезами бомба, предназначавшаяся директрисе рынка Шустрой, оборвала жизни шести покупателей и двух продавцов»… «Безработный инженер-химик реализовал левую почку и, пропив ее, лишился правой»…
Н-да…
Вот за чем я не соскучился в Госпитале, так это за изысками отечественных СМИ. И вряд ли испытаю нечто вроде ностальгии в обозримом будущем. Закрываю газету и, в который раз в изумлении тру глаза. У меня в руках экземпляр, который листал Старик, прежде чем я попросил у него газету. Украинских омоновцев в черных яйцеобразных шлемах и панцирях из кевлара — как корова языком слезала, на титульном листе — танки путчистов, ползут к Белому Дому по бурлящей Москве. Соответственно этим событиям, таблоид датирован 21-м августа 1991-го года. Так и есть. Когда мятежники взбаламутили воду, мне шел шестой год…
Ну и ну…
Быстро пробегаю страницы, но не обнаруживаю ничего, на что стоило бы обратить внимание. Разве что…
На предпоследней странице, в разделе происшествий, читаю: «Восьмидесятилетний доктор физико-математических наук, в прошлом декан факультета Сопромата, скончался от отравления бытовым газом. Лишь по счастливой случайности спасателям МЧС удалось предотвратить взрыв, не прибудь они вовремя на место происшествия, и шестиэтажная «сталинка» в историческом центре города взлетела бы на воздух вместе с жильцами. Как сообщил собственному корреспонденту «Ведомостей» анонимный источник в МВД, у правоохранительных органов нет сомнений в том, что заслуженный деятель науки и автор нескольких фундаментальных трудов свел счеты с жизнью. Другие версии инцидента следствием не отрабатываются».
Сижу, наверное, минуты две, что-то вертится в голове, очень важное, но остающееся вне пределов досягаемости. Закрываю глаза, пытаюсь сосредоточиться. В Госпитале — мертвая тишина, нарушаемая лишь жужжанием лампы над головой и сердцем, ухающим в груди. Вероятно, поэтому мне удается расслышать дрожащий голос старика, уши тут — совершенно ни при чем, слова звучат прямо в голове.
— Это ложь! — слышу я. В интонациях — никакого вызова, одна вековая усталость. — Самоубийство?! Да много ли они понимают?! А если одинокий пожилой человек просто конфорку забыл прикрутить?! Если чертовое молоко убежало, и потушило этот проклятый огонь?! А если человек смысл потерял? Тогда — быть как?..
— Стоп!
Срываюсь с койки, газета падает на пол. Позабыв о тапочках, несусь к двери. Вылетаю в коридор, бегу в палату, куда меня еще совсем недавно привела опера, шлепая по бетону босыми ступнями. Распахнув дверь, включаю свет, тяжело дыша, оглядываю комнату. Худшие подозрения оправдываются, она пуста. В палате никого. Ни Старика, ни его архаичного рижского радиоприемника VEF, ни потертого черного дипломата.
В отчаянии опускаюсь на колени и опираюсь на ладони, кажется, учителя физкультуры в школе называют это положение «упор лежа», смотрю под кроватями. Там только пыль, ничего больше.
Все… его больше нет.
Руки сгибаются в локтях, лежу ничком и тихо вою. Долго, пока звук до остатка не выходит из меня. Не знаю, сколько времени это длится.
Наконец, встаю, кидаю прощальный взгляд на пустую, будто никого тут никогда и не было, палату, выхожу, погасив свет. Чувствую, как начинает болеть голова. Боль пока слабая, но многообещающая. Скоро черепная коробка начнет раскалываться, это точно. В мыслях не просто неразбериха, в них такой беспорядок, что кажется, будто их вовсе нет. И на этом фоне еле слышится мелодия Морриконе, она доносится издалека.
Пытаюсь сосредоточиться. Мысли, снова и снова возвращаются к Старику. Мне очень жаль, что так вышло у него с сыном. А он не дал мне сказать об этом. Зачем-то затеял спор о политике, словно погорелец на пепелище, которому обязательно надо знать, кто на прошлой неделе имел наглость вытереть грязные ботинки о его половик. Вполне естественно, что я принял его за человека, сокрушающегося по славному паровозу из революционной песни, тащившему комфортабельный спальный вагон, в котором он проехал всю жизнь, читая умные лекции, обедая в вагоне-ресторане и не задумываясь ни о теплушках с зарешеченными отдушинами в хвосте состава, ни о том, куда, собственно, ведут рельсы, ни кто их, наконец, проложил. С какой стати академическому мужу перенапрягать свой аналитический мозг подобной чепухой…
Пока он не рассказал мне о сыне…
Цементный пол холодит босые ступни, но я не замечаю, бреду по коридору с опущенной головой. Слева проплывают черные окна, на душе точно так же, как во дворе.
Пытаюсь вспомнить своего деда. Каким он был? Добрым и ласковым или суровым педантом, вроде старика-профессора, которого и язык-то не повернется назвать на «ты»… Впрочем, был ли мой недавний сосед стог по отношению к своему внуку? Кажется, он называл малыша смышленым, и, по-моему, не кривил душой, рассказывая, как переживал, когда невестка не позволяла ему с ним общаться.