Я разделала косулю — в первое время это стоило мне великих трудов — и разложила посоленное мясо по ведрам, плотно завязав крышки. Потом отнесла их к роднику и погрузила до краев в ледяную воду. Это не тот родник, что питает колодец, здесь очень много ключей. Он бьет под большим буком и собирается в глубокой вымоине у корней в маленькое озерцо, пробегает несколько метров и вновь исчезает под землей. Один из гостей Гуго, маленький человечек в очках, уверял однажды, что под горами и даже под долиной простираются огромные пещеры. Не знаю, так ли это, но не раз видела, как родник или ручеек бесследно исчезает в земле. Судя по всему, маленький человечек прав.
Иногда меня по целым дням преследует мысль об этих пещерах. Сколько чистейшей, профильтрованной сквозь почву и известняки воды собирается там внизу. По-видимому, в пещерах есть какие-то животные. Пещерные черви и белые слепые рыбы. Прямо-таки вижу, как они бесконечно кружат под могучими сталагмитами. Ни звука, только падают капли да журчит вода. Есть ли место более уединенное? Мне никогда не увидать ни червей, ни рыб. Может, их и вообще нет. Просто очень хочется, чтобы в пещерах тоже была хоть какая-то жизнь. В пещерах есть нечто необычайно заманчивое и одновременно страшное. Пока я еще была молода и воспринимала смерть как личное оскорбление, я частенько воображала, как спрячусь умирать в какую-нибудь пещеру, чтобы никто никогда меня не нашел. Мысли, и сегодня чем-то притягательные: словно игра, в которую играл ребенком и о которой приятно вспомнить. Теперь нет никакой нужды прятаться в пещеру, чтобы умереть. Когда я буду умирать, рядом не будет никого. Никто не будет касаться меня, глазеть и закрывать горячими живыми пальцами мои ледяные веки. У моего смертного одра не будут шушукаться и перешептываться, никто не станет вливать мне сквозь зубы последнее горькое лекарство. Некоторое время я считала, что оплакивать меня будет Лукс. Но судьба распорядилась иначе, оно и к лучшему. Лукс в безопасности, а мне не будет ни человечьих голосов, ни звериного воя. Ничто не вернет к привычным мучениям. Пока жить все еще хочется, но в один прекрасный день надоест и я обрадуюсь концу.
Хотя, разумеется, все может сложиться иначе. Риск все еще велик. В любой день они могут прийти за мной. Чужаки, и я им чужая. Сказать друг другу нам уже нечего. По мне, лучше бы они совсем не появлялись. Тогда, в первый год, я еще так не думала и не чувствовала. Все изменилось почти незаметно. Поэтому я больше не отваживаюсь строить слишком далеко идущие планы, я же не знаю, что стану думать и чувствовать через два года или через пять, а то и десять лет. Даже предположить не могу. Мне не нравится существовать как Бог на душу положит, без всякого плана. Мне пришлось стать земледельцем, а земледельцы должны думать о будущем. Очевидно, я всегда была просто неудавшимся земледельцем. Вероятно, моим внукам было бы суждено стать легкомысленными мотыльками. Мои дочери, во всяком случае, избегали любой ответственности. Я перестала дарить жизнь и смерть. Даже одиночество, многие поколения бывшее нашей долей, умрет вместе со мной. Это не хорошо и не плохо, просто так есть, и все.
И как только пережить эту зиму?
Просыпаюсь, пока еще темно, тут же встаю. Если останусь в постели — начну думать. Боюсь утренних мыслей. Вот и берусь за работу. Белла радостно здоровается. В последнее время у нее так мало радостей. Удивляюсь, как только она может день и ночь стоять одна в темном хлеву. Я так мало о ней знаю. Может, иногда она видит сны, обрывки воспоминаний: солнце греет спину, сочная трава на лугу, жмется теплый душистый теленок, нежность, нескончаемый безмолвный диалог прошлой зимы. Рядом шуршит соломой теленок, знакомо дышит знакомым носом. Воспоминания всплывают в тяжелом теле и уходят со слабым током крови. Ничегошеньки я об этом не знаю. Каждое утро глажу ее по большой голове, говорю с ней, а она смотрит мне в лицо влажными глазищами. Если бы это были человеческие глаза, они бы казались слегка безумными.
На печурке — лампа. При ее желтоватом свете я мою Беллино вымя теплой водой и дою ее. Она снова начала давать молоко. Немного, но нам с Кошкой хватает. При этом говорю и говорю, сулю нового теленка, длинное теплое лето, свежую зеленую траву, теплые дождики, прогоняющие комаров, и опять — теленка. А она смотрит на меня ласковыми сумасшедшими глазами, наклоняет широкий лоб, чтобы я почесала между рогов. Я живая и теплая, она чувствует, что я хочу ей добра. А больше мы никогда ничего друг о друге не узнаем. После дойки чищу хлев, в него врывается холодный зимний воздух. Никогда не проветриваю дольше, чем необходимо. В хлеву и без того холодно: дыхания и тепла одной коровы не хватает, чтобы нагреть его. Даю Белле шуршащего душистого сена и наливаю в лохань воды, а раз в неделю чищу ее короткую гладкую шерсть щеткой. Потом забираю лампу и на целый одинокий день оставляю ее в полумраке. Не знаю, что бывает, когда я ухожу. То ли Белла долго глядит мне вслед, то ли погружается до вечера в мирную полудрему… Как бы это изловчиться проделать дверь в спальне! Я думаю об этом каждый день, покидая Беллу. Я уже успела рассказать ей про это, пока рассказывала, она облизала мне все лицо. Бедняжка Белла.
Потом несу домой молоко, развожу огонь и готовлю завтрак. Кошка слезает с кровати, идет к своей плошке и пьет. Потом забирается под печку и облизывает шкурку. С тех пор как умер Лукс, она спит днем на его прежнем месте под теплой печкой. Прогнать ее у меня духу не хватает. Лучше так, чем видеть пустое печальное место. Утром мы с ней почти не разговариваем: по утрам она обычно брюзглива и замкнута. Я подметаю в комнате, приношу дров. Тем временем становится совсем светло, то есть насколько может быть светло облачным зимним утром. На прогалину с криком слетаются вороны и рассаживаются по елкам. Значит, уже полдевятого. Если есть какие отбросы, выношу их и кидаю под елями. Когда приходится работать на улице — колоть дрова, разгребать снег, — я надеваю кожаные штаны Гуго. Очень трудно было их ушивать. Они достают мне до щиколоток, в них я не мерзну даже в самые холодные дни. После обеда и уборки сажусь за стол и пишу эти вот заметки. Можно бы и соснуть, да не хочется. К вечеру нужно устать так, чтобы уснуть как убитой. Да и лампу нельзя жечь слишком долго. Будущей зимой вообще придется обходиться свечами из оленьего жира. Уже успела попробовать — они отвратительно воняют, но и к этому придется привыкнуть.
Около четырех, когда я зажигаю лампу, Кошка вылезает из-под печки и прыгает ко мне на стол. Некоторое время терпеливо наблюдает, как я пишу. Она любит желтый свет лампы так же, как и я. Мы слышим, как с хриплым карканьем улетают вороны, Кошка нервничает и прижимает уши. Когда она вновь успокаивается, наступает наш час. Кошка ласково отнимает у меня карандаш и разваливается на исписанных листках. Тогда я глажу ее и рассказываю ей старые истории или пою. Пою я плохо, тихо, оробев от тишины зимнего вечера. Но Кошке нравится. Она любит серьезные протяжные мелодии, в особенности псалмы. Высокие звуки ей не нравятся, и мне тоже. Наслушавшись, она перестает мурлыкать, и я тотчас умолкаю. В печке трещат и пощелкивают дрова, а когда идет снег, мы вместе следим за крупными снежинками. Если идет дождь или воет ветер, Кошка впадает в меланхолию, я же стараюсь ее развеселить. Иногда это мне удается, но чаще мы обе погружаемся в безнадежное молчание. А очень редко бывает чудо: Кошка встает, прижимается лбом к моей щеке, а передними лапками упирается в грудь. Или она сжимает зубами мой палец, ласково и игриво покусывая его. Но так бывает не слишком часто, Кошка отнюдь не расточительна на знаки своей благосклонности. Некоторые песни приводят ее в восторг, она сладострастно дерет когтями шуршащую бумагу. Носик становится влажным, глаза сверкают.
Кошки вообще склонны к таинственности, иногда они витают где-то в заоблачных краях. Жемчужина влюбилась в малюсенькую бархатную красную подушечку Луизы. Для нее это был магический предмет. Она облизывала ее, вытягивала из мягкой ткани длинные нитки и наконец укладывалась сверху — белая грудка на красном бархате, красавица, словно из сказки. Ее младший сводный братец Тигр сходил с ума от запахов. Он мог Бог знает сколько просидеть перед благовонной травкой, встопорщив усы, зажмурив зеленые глаза; на его нижней губке собирались капельки слюны. Под конец он выглядел так, словно разлетится в следующее же мгновение на тысячу кусочков. Когда заходило так далеко, он искал спасения, отважно кидаясь в действительность, и мчался, задрав хвост и мяукая, в дом. А после этаких выходок взял манеру хамить, как мальчишка-подросток, застуканный за чтением стихов. Над кошками ни за что нельзя смеяться, для них это страшная обида. Но с Тигром иной раз можно было лишь с большим трудом удержаться от смеха. Жемчужина была слишком красива, чтобы над ней смеяться, а смеяться над их матерью я не рискнула бы никогда. Что я вообще о ней знаю? Что я вообще знаю об ее жизни? Однажды я застала ее за домом играющей с мертвой мышью. Судя по всему, она только что прикончила зверюшку. Открывшееся моим глазам привело меня к убеждению, что мышь для нее — лучшая на свете и самая любимая игрушка. Она повалилась на спину, прижала безжизненное тельце к груди и нежно облизала его. Потом осторожно положила на землю, подтолкнула ласковым шлепком, снова облизала и наконец, возмущенно мяукая, обратилась ко мне. Я должна была оживить ее игрушку. Ни капельки жестокости или злобы.
Никогда я не видела более невинных глаз, чем глаза моей Кошки после того, как она замучает до смерти мышку. Она и не подозревает, что причиняет маленькому существу боль. Любимая игрушка перестала шевелиться, вот Кошка и жалуется. На жарком солнце меня пробрал озноб, я ощутила нечто похожее на ненависть. Рассеянно погладила Кошку, чувствуя, как ненависть растет. Не было ничего и никого, что могло бы вызвать эту ненависть. Знаю, никогда мне этого не понять, да и понимать не хочется. Я испугалась. Да и сейчас все боюсь, зная, что живу лишь потому, что кое-чего не понимаю. К слову сказать, это был единственный случай, когда я застала Кошку с мышью. Кажется, она предается своим чудовищным невинным играм только по ночам, чему я и рада.
Вот она лежит передо мной на столе, и глаза ее прозрачны, как озеро, на дне которого растут изящные водоросли. Лампа горит уже и так чересчур долго, а мне пора идти в хлев и побыть полчасика с Беллой, прежде чем она снова останется на всю ночь одна. И завтра все будет так же, как сегодня и как было вчера. Проснусь, поднимусь с постели, пока не пробудились мысли, а потом на прогалину опустится черная туча ворон и хриплое карканье немного оживит день.
Прежде я иногда читала по вечерам старые газеты и журналы. Теперь нет ни малейшего желания. Они скучные. Единственное, что прискучило мне здесь, в лесу, — так это старые газеты. По-видимому, они всегда были скучны. Я просто не знала, что постоянное легкое раздражение — скука. От нее страдали даже мои бедные дети, они и десяти минут не могли побыть одни. Мы все не знали, куда деваться от скуки. Невозможно было избавиться от нее, от ее вечного гудения и мерцания. Больше я ничему не удивляюсь. Может статься, стена — просто последняя отчаянная попытка измученного человека: он должен был вырваться — вырваться или сойти с ума.
Вместе со всем остальным стена убила и скуку. Луга, деревья и реки по ту ее сторону скучать не могут. Нежданно стих безумный барабан. Теперь были слышны лишь дождь, ветер да скрип пустых домов, ненавистный ор смолк. Но нет больше никого, чтобы обрадоваться глубокому покою.
Сентябрь был погожим и теплым, я отдохнула и решила отправиться снова по ягоды. Мне было известно, что на альпийских лугах деревенские жители всегда собирали бруснику. Для меня брусника была бы спасением: ее ведь можно варить и без сахара. В ней столько дубильной кислоты, что она не портится. Двенадцатого сентября мы с Луксом после утренней дойки отправились в путь. Беллу я на всякий случай оставила в хлеву. Беспокоилась только о Жемчужине, которая повадилась совершать небольшие вылазки к ручью. Несколько дней назад она вернулась домой с форелью в зубах и устроилась пообедать под верандой. Она была горда и счастлива своим первым успехом, я не могла не погладить и не похвалить ее. И теперь она каждый день сидела на камне посреди ручья и ждала, подняв правую переднюю лапку. Освещенную солнцем белую шерстку видно издалека, ее заметил бы всякий, у кого есть глаза. Я ничего не могла поделать. Мечта о мирной горничной кошке испарилась, да я никогда толком в это и не верила. Ни старая Кошка, ни потом Тигр никогда не ходили к ручью. Они оба ужасно боялись воды. Жемчужина же уродилась неизвестно в кого. Старая Кошка с неодобрением наблюдала за поведением дочки, но не вмешивалась в ее дела. Не успела Жемчужина превратиться в подростка, как мать почти перестала о ней заботиться и зажила прежней жизнью.
Поэтому я заперла Жемчужину, оставив ей мяса и воды, наверху, в чулане, где хранились хворост и кора на растопку. Жалко, да ничего не поделаешь.
Найти дорогу было нетрудно, путь наверх занял три часа. Дорога была в хорошем состоянии и широкая: ею пользовались, когда гнали на альпийские пастбища скот. Если бы стена возникла несколькими днями позже, то наверху оказались бы небольшое стадо и пастушка. Но я не жалуюсь, для меня все могло бы обернуться тогда гораздо хуже.
Альпийская хижина стояла посреди большого луга, трава на нем начала уже желтеть. Бредя по мягкой траве, я думала о Белле, которая все лето ела жесткую траву с прогалины, здесь же ее ждала шелковая мурава. Мне тут же пришло в голову пригнать ее сюда в будущем мае. Но я сразу вспомнила о стольких трудностях, что испугалась. Хижина — в порядке, на крайний случай в ней можно провести и целое лето. Я обнаружила маслобойку, два старых календаря и портрет неведомой мне кинозвезды, приколотый кнопками к шкафу. Пастушка оказалась, таким образом, пастушком. Было очень грязно, у посуды — жирные коричневые края, а стол, должно быть, не скоблили никогда. Еще я нашла позеленевшую черную фетровую шляпу и драный плащ. Я устала, брусники хотелось все меньше. Пришлось заставить себя идти дальше. Наконец нашла брусничное место. Но ягоды едва порозовели; стало быть, чтобы собрать их, мне придется подниматься в горы еще раз. Прежде чем начать спускаться, я поискала место, с которого был хороший обзор. Нашла его там, где начинался лес, а склон обрывался крутой осыпью. Там я села на пень и поднесла к глазам бинокль.
Был чудный осенний день, видно далеко-далеко. Когда я принялась считать красные колокольни, меня пробрал озноб. Я насчитала их пять да несколько крошечных домишек. Леса и луга еще не сменили цвета. Среди них виднелись желто-коричневые прямоугольники — несжатые поля. Пустые дороги. Несколько мелких предметов были, судя по всему, грузовиками. Внизу все неподвижно, нигде ни дымка, на полях не видно птичьих стай. Я долго вглядывалась в небо. Пусто, никого. Я и не ждала ничего другого. Бинокль выскользнул из рук и упал на колени. Колокольни пропали из виду.
Лукс соскучился и стремился дальше. Я встала и пошла за ним. Пустое ведро оставила в хижине, чтобы не тащить его обратно, зато взяла с собой календари, мешочек муки и маслобойку. Я привязала ее к рюкзаку, она немедленно начала бить меня по спине. Но без нее я никак не могла обойтись. Ужасно утомительно крошечными порциями сбивать масло мутовкой. Теперь, когда у меня есть маслобойка, я смогу и топленого масла запасти. Лукс вошел в раж и носился по лугу, так что только уши хлопали. Я с маслобойкой тащилась следом. Ненавижу таскать тяжести и всю жизнь таскаю. Сначала непомерно набитый портфель, потом чемоданы, детей, продуктовые сумки и ведра с углем, а теперь еще, после охапок-то сена и вязанок дров, и маслобойку. Удивительно, как это до сих пор руки у меня еще не до колен. Тогда, может, не так болела бы поясница, как нагнешься. Не хватает только когтей, густой шерсти да длинных клыков, тогда я полностью была бы приспособлена к жизни. С завистью глядя на летящего по лугу Лукса, я вспомнила, что с самого утра выпила только немножко колодезной воды. Совершенно забыла поесть. Провизия моя была под маслобойкой. До дому добралась при последнем издыхании, плечи ломило еще несколько дней. Зато маслобойка принесена.
После этого в календаре две недели нет ни одной записи. С трудом припоминаю это время. Почему же мне не хотелось писать — от слишком хорошей жизни или от совсем скверной? Полагаю, скорее от скверной. Однообразное питание и постоянное переутомление подорвали мои силы. Должно быть, как раз тогда я собирала валежник и кору и складывала их наверху. Я и раньше так делала. Сухое дерево нужно на растопку. В тихую погоду дрова под балконом оставались сухими, а вот когда лил дождь и дул ветер, они иногда отсыревали и не желали разгораться. Можно было бы с успехом использовать в качестве дровяного сарая гараж, но он нужен под сено. К тому же у сырых дров есть свое преимущество: они гораздо медленнее горят и не нужно часто подкладывать. По вечерам, когда мне не хочется, чтобы огонь за ночь потух, я всегда топлю сырыми дровами.
Судя по календарю, ожила я второго октября. Копала картошку. Таскала ее мешками в дом и рассыпала в спальне. Не решалась убрать в маленький погреб, выкопанный в горе за домом. На пробу положила туда пару картофелин, и они померзли в первый же мороз. В спальне, когда закрыты ставни, темно, прохладно и — странным образом — сухо. Она теперь битком набита, я сложила там все припасы. Мой исходный капитал увеличился в несколько раз. Несмотря на усталость, сварила на ужин кастрюлю картошки и съела ее со свежим маслом. Просто пиршество, я наконец-то наелась досыта и уснула за столом. Лукс, с укоризной разбудивший меня через час, тоже получил картошки, только кошки, хищники до мозга костей, пренебрегли ею. Лукс всегда любил картошку, да только я редко ему давала: собакам она не на пользу.