Антология советского детектива-45. Компиляция. Книги 1-22 - Юзефович Леонид Абрамович 61 стр.


Он никак не мог понять, чего же, собственно, от него добиваются, но наконец что-то сработало в его хмельном мозгу, и тогда он медленно встал, бормоча: "Оладушков, стерва, не дала, зажилила."

Проковылял к лавке под иконой, а женщина шустро проскочила вперед, уже неся охапку разного тряпья, оказавшегося и тюфяком, и одеялом, и подушкой, все это расстелила, и Михаил, кряхтя, улегся, не забыв, однако, прежде чем закрыть глаза, погрозить кулаком чадящей лампаде.

Уснул он моментально, и зычный его храп поплыл по комнате, завязая в ушах и тупо действуя на нервы.

Ненормальная чуть погодя тихонько вышла из угла, не глядя на своего мучителя, постелила себе на другой лавке и тоже легла; лежала она на спине, запрокинув руки за голову, и неподвижно смотрела в потолок, будто читала там невидимые, ей одной понятные слова.

Потом вдруг резко встала, приблизилась к иконе и, преклонив колени, долго молилась, молча крестясь и отбивая земные поклоны.

Улегшись снова, она тотчас отвернулась к стене и больше уже не шевелилась.

Ее сестра вышла в сени (я слышал, как лязгнул засов на внешней двери вот почему мы так легко проникли в дом: его не запирали, дожидаясь Михаила!), на цыпочках, неслышно ступая, вернулась в комнату, замешкалась немного у стола, затем приподняла стеклянный колпак керосиновой лампы и дунула — пламя, взметнувшись на мгновение, угасло, и все помещение, совсем уж тускло-призрачно, наполнил свет лампады перед иконой.

Хозяйка тоже помолилась, но не так долго и усердно, после чего обернулась к нам и сказала:

— Ну, сидите все? Спать надобно.

Мы подхватили рюкзаки, расположили их в изголовьях и, эдак по-барски, вытянувшись во весь рост, разлеглись на голых досках.

Поначалу было неудобно — доски словно выпирали отовсюду, однако понемногу я начал придремывать.

Но даже сквозь сомкнутые веки мне все равно чудился свет лампады, колеблющийся, возбуждающий, неверный, и все в этом свете неожиданно представилось мне зыбким и ничтожным: и то, что осталось позади, и то, что было рядом, и то, что еще будет, когда-нибудь, а может, и вовсе не ничтожное, но зыбкое все равно, зыбкое, как почва на глинистом пустыре, когда при каждом неловком шаге разъезжаются ноги, и тут меня окончательно сморил сон.

Я очнулся среди ночи. Который час, я не знал (часы умудрился обронить в лесу и так и не нашел), хотя чувствовал, что утро еще не скоро.

С минуту, вероятно, я лежал, соображая, где нахожусь и как сюда попал.

Меня удивило, что вокруг нет полного мрака, но бегут по стенам, по моему лицу неясные световые блики — это раздражало, мучило, внося сумятицу в ход мыслей, и без того разъединенных сном.

Я привстал, протирая слипшиеся глаза, и тогда увидел все: и длинную комнату с лавками вдоль стен, и стол, и печь, и икону с коптящей лампадой.

И еще я заметил такое, что не касалось меня вовсе, но отчего горло вдруг сжало спазмой и сердце зайцем запрыгало в груди.

Там, под иконой, на жесткой лавке, лежал, безмятежно похрапывая, Михаил, а перед ним, в одной ночной сорочке, прямая, отрешенная, возвышалась безумная Лизавета, и на лице ее, напоминавшем сейчас маску еще больше, чем прежде, застыла странная, диковатая улыбка, полная вместе с тем неизъяснимого блаженства и торжества, а в руках у Лизаветы был зажат топор, обыкновенный колун, и блики лампады, играя, перебегали по его лезвию.

Он стояла с топором над спящим мужем и улыбалась, и дышала ровно, успокоенно, будто нашла некий выход, избавление от всех тягот и невзгод.

Эта картина разом запечатлелась в моем мозгу, и мигом пришло понимание всего происходящего.

Я невольно зажмурился, чтобы избавиться от наваждения, потому что увиденное иначе, как наваждение, сознание не желало воспринимать, хоть подсознанье и твердило — все истина, все правда, открой глаза! — и я открыл глаза: ничто не изменилось, все осталось так, как было.

Значит, что же?

Убийство?

Или — что-то другое?

Но что?!

А эта кошмарная, почти что добрая улыбка — Господи, не видеть бы мне ее вовсе! — она парализовала волю, замыкала мысль в безумное кольцо: зачем и почему, почему и зачем?

Нет, было еще одно, подленькое, любопытное и словно бы щекочущее изнутри своей внезапной и беспрекословной сопричастностью: как скоро?

Крикнуть что-нибудь.

Она ж не знает и не замечает, что за ней следят.

Он — во власти твоей, Лизавета, но ты-то, ты — в моей ведь власти!

Я могу, я должен помешать!..

Проклятый свет!

Тусклый свет лампады, озаряющий лик Богоматери и лик той, в чьих руках топор.

И скачущие, будто бабочки, порхающие блики от лампады — всюду, проникают внутрь, до мозга, налипая на него, раздавливая мыслящую плоть.

Перед святой Богородицей, преклонив колена, ты истово молилась перед сном.

Молилась — за кого?

За что?

Или и тебя, несчастная ты Лизавета, этот несиюсторонний свет лампады вверг в безумие, окаменил твой рассудок, направил волю твою.

Господи, убийство.

На моих глазах!

Сергей, счастливый человек, ты спишь и видишь, вероятно, сны.

Я не мог ничего поделать с собой, меня бил озноб, язык прилип к гортани.

Ведь Лизавета безумна, пусть я крикну даже, вскочу сейчас — один взмах топором, что ей стоит.

Проклятый свет!

Тусклый и колеблющийся, но топор горит, словно его облили ртутью.

Я вновь отчаянно зажмурился, чтобы сбросить с себя оцепенение, застонал, закричал про себя, укоряя, взбадривая, убеждая.

Не знаю, сколько времени я так провел — может, секунду, а может, и все полчаса — не знаю.

Но когда я снова распахнул глаза и посмотрел — туда, на нее — от сердца у меня отлегло.

По-прежнему улыбаясь, бессмысленно и торжествуя, Лизавета вдруг отошла от изголовья, неслышно сунула топор под лавку и улеглась на свой тюфяк. Скамейка кисло заскрипела, но этот звук мне показался изумительным, почти что райским: я знал теперь, что это миновало, знал наверняка, и совесть моя была чиста.

Пустырь, подумал я. Ты как пустырь для меня, Лизавета: вроде бы все видно, видно издалека, но зацепиться, закрепиться взгляду не за что, все, в сущности, едино, куда ни посмотри, и все-все непонятно, потому что доискаться основ пустыря — значит перекопать его нацело, ведь то, что сверху — фикция, обман, пусть и непреднамеренный, и вот я увидел тебя, Лизавета, в первый раз и увидал сейчас, но ничегошеньки не понял, как и не понял дома, окружения твоего, ничего не постиг, на поверхности осталось все. Пустырь. Лизавета. дом. и я, студент из столицы — смешно! Или грустно? Себя-то хоть понял? Чего же тогда хотеть от других?!

Я с час еще, наверное, проворочался на узкой жесткой лавке, прежде чем опять забыться сном, с видениями или нет — теперь уже не помню.

Меня разбудил Сергей.

Занавеска на окне была отдернута, и сквозь покрытое толстым слоем пыли стекло лениво цедился синеватый свет пасмурного утра.

Я встал и потянулся.

Бока слегка ныли с непривычки, зато голова была свежей — выспался я преотлично.

Преотлично?

И тогда ночная сцена встала вновь перед глазами — пугающе отчетливо, до мельчайших подробностей: опять я увидел безумную застывшую улыбку и топор, и почти физически ощутил, как по телу пробегают блики от коптящей лампады — неужели все приснилось?!

Нет-нет, такое присниться никак не могло — такое надо ВИДЕТЬ!..

— Что, старик, неужто голова болит? С чего бы? — насмешливо спросил Сергей.

Рассказать ему? Прямо сейчас?

Или, может, все-таки не стоит?

Он же спал до утра, как сурок, и ровным счетом ничего не знает.

Ладно. Такое незнание в принципе не избавляет от необходимости быть в курсе дела.

Груз, давивший на меня с самого начала, казался непомерным.

Я еще секунду или две колебался, а потом выложил все начистоту.

Сергей слушал внимательно, внешне оставаясь совершенно спокойным.

И, когда я закончил свой сбивчивый рассказ, он тоже бровью не повел, разве что, как мне почудилось, едва заметно усмехнулся.

— Не нашего ума это дело, старик, — сказал он, ногтем отколупывая от рюкзака пятнышко налипшей грязи. — Мало ли, что произошло. Может, так надо. Нас ведь сюда никто не зазывал. Мы посторонние, ясно? И нечего трепать. А вообще-то занятно, конечно. Фильм ужасов.

Я разозлился:

— Посторонние, да? Ты что, совсем рехнулся?! Ну, а если бы.

— Но не убила же она его в конце концов, не тронула! Чего тебе еще?! А вдруг так принято у них. Почем ты знаешь? Ритуал, традиция.

— Ничего себе! — присвистнул я. — Не каннибалы же они, не дикари. Веселый ритуал! А если она вдруг заметила, что я смотрю? И попросту не захотела рисковать?

— Это она-то? — презрительно хмыкнул Сергей. — Ну, гадать можно все, что угодно, в меру своей испорченности, так сказать. Не запрещено. Был факт, и нет факта. Ты что, испугался?

— А ты думал! До сих пор, как вспомню.

— Слабак ты, Алешка, вот и все. А еще корчил из себя в городе, выпендривался. Забудь! Здесь такая жизнь. Понятно?

— Нет, не понимаю. И не собираюсь понимать. И сам-то ты не очень хорохорься.

— Вольному воля, — пожал плечами Сергей. — Хочешь, спроси. У нашей развеселой хозяюшки.

— Естественно, спрошу! Что ж я, по-твоему, это дело так оставлю?!

— Бог в помощь. Я тоже послушаю. Не зря же я потом всю ночь глаз не сомкнул.

— Что? Значит, и ты.

У меня все разом перемешалось в голове.

Зачем же я старался и рассказывал, волнуясь, как на исповеди?

И зачем он слушал?

К чему была вся эта болтовня? Чтоб превратить все в глупый фарс, в пустячную игру?

Дичь какая-то.

Или Сергей мне возражал, даже подсмеивался над моим испугом, чтоб, пусть таким путем, но как-то оправдать именно себя и этим прикрыть собственную слабость, которой он всегда страшился более всего?!

В сущности, это ему удавалось прежде.

Он ловко бравировал своим равнодушием, но теперь-то я знал, понимал, что кроется там, в глубине, когда к ней вдруг нашелся ход, — обыкновенный страх, быть может, перед всем на свете, а копни еще чуть глубже, к основанью, — дальше начиналась пустота.

Впрочем, какая там пустота, тогда, если вдуматься, у половины людей на земле, а то и у девяти десятых ничего не останется за душой.

Ведь он в конечном счете милый парень, убеждал я себя, ну, случайно я копнул, подумаешь, а так все очень натурально, даже славно, и не надо трогать ничьих пустырей, тебя туда действительно никто не зовет — да-да, просто он напуган не меньше моего, только лучше владеет собой, это, знаете, похвально, любой согласится.

И еще я видел: отныне я не одинок, в самом примитивном смысле, и это меня хоть как-то утешало.

Пора было начинать новый день. И дальше, по пустырю — топ-топ.

В комнате не было никого — муж, проспавшись, верно, отправился на работу, сгинул на целый день (вряд ли такой здоровый и не старый еще мужичина на одной пенсии сидел, если она у него, кстати, имелась), чтобы вечером вернуться снова пьяным, бить жену и требовать оладьев или чего-нибудь еще, нелепого по своей сути; сестер тоже нигде не было видно; и мы с Сергеем, ни о чем больше не говоря, взвалили на плечи рюкзаки и пошли вон из дома.

Во дворе, в дальнем его конце, у сарая, мы заметили сестру Лизаветы. Она улыбнулась нам добро, но как-то механически, словно надела удобную маску, которая избавляет от ненужных хлопот.

— Что, студентики, выспались? Отдохнули и в путь? Все спокойно?

— Да, — ответили мы мимоходом.

Но тут я вспомнил ночь, и топор, и этот свет, и снова нехорошо, нудно защемило в груди.

Тогда я поставил рюкзак на землю и медленно направился к сараю.

Наша хозяйка, видно, почуяв что-то неладное, машинально обтерла о платье чистые сухие руки и с тревогой посмотрела на меня.

— Послушайте, — сказал я, мучительно подыскивая нужные слова, — я понимаю. это не мое дело. — Мне было страшно неловко заводить весь этот разговор, но я не мог иначе, не мог уйти отсюда просто так. — Я, наверно, допускаю бестактность, но. Почему ОНА стояла с топором? Ведь я же видел. Все видел! Зачем она ТАК?

Женщина лишь вздохнула и смиренно опустила голову, теребя подол.

В эти мгновения она вновь показалась мне совершенной старухой.

Пустырь, подумал я, вот он, пустырь-то. Все, как на ладони, а до сути — копать и копать. Сколько? Где? С чего начинать?

— Ненормальная она, больная, — сказала наконец женщина, глядя в землю. — А он бьет ее, издевается. Она ведь все понимает. По-своему. Десять лет уже, каждую ночь. Вот так встанет и смотрит на него. А чего стоит, чего ждет — не знаю. Я уж привыкла. Мучает он ее, а она терпит, молчит. Я бы уж давно. Наверное, когда-нибудь так и будет. Утром проснешься, а он покойничек. Нет, не хочу, боюсь! Не приведи Господь. Пусть лучше стоит.

Вот оно что, подумал я, десять лет. Топор в руках. Ведь один только взмах, один удар — и все, конец. Свобода. Он, как младенец, лежит перед ней, пьяный и беззащитный. Беззащитный. Эта улыбка ее, торжество — вот они откуда! Он был в ее власти в те мгновения, и она упивалась этим, наслаждалась силой своей, тем, что может, стоит того только пожелать. Десять лет. Эх, Лизавета!..

Мне стало жутко.

Почти так же, как еще совсем недавно — сколько: три, четыре, пять часов назад?

Внезапно захотелось, чтоб пропало все сейчас, сию минуту, как по волшебству: и этот дом, и весь пустырь, где, точно в пакостной трясине, незаметно начинаешь увязать сначала по щиколотки, потом по колени, а потом.

Потом, как с вечера и уговаривались, мы накололи дров и натаскали в огромную рассохшуюся бочку с ржавыми обручами пятьдесят пять ведер воды.

Тогда-то распахнулась дверь, и на крылечке появилась Лизавета.

Как же это мы не углядели ее там, в доме?!

За печкой, надо полагать, опять сидела. И теперь вот — вышла.

М-да. Явление народу.

Она ступала медленно и, как мне показалось, осторожно, а в руках зажимала большущую стеклянную банку, доверху наполненную молоком.

Спустившись по скрипучим покосившимся ступенькам и подойдя ближе, она остановилась и постояла так немного, глядя на нас равнодушными бесцветными глазами, и внезапно — это было для меня, как обухом по голове, — впервые за все время очень тихо, но внятно произнесла:

— Вот, возьмите. На дорогу. Спасибо.

Мы смутились, хотели было отстраниться, но она улыбнулась вдруг, робко и застенчиво, и, потупясь, добавила:

— У нас хорошо тут. Тихо. Заходите. Ладно?

И посмотрела на нас по-детски доверчиво, с какой-то щемящей надеждой.

Все перевернулось в моем мозгу, яростно встало на дыбы и понеслось, помчалось без оглядки, были только отчаяние да бессильная мысль: немедленно бежать, бежать, как можно дальше.

— Ну, еще бы! — сказал я, принимая банку с молоком, холодным и, надо полагать, чертовски вкусным. — Еще бы! Непременно. Зайдем!

ПОТЕШНЫЙ ДВОР

Левушка был законченным кретином.

Одного взгляда на его тупую рожу доставало, чтобы убедиться в этом.

Собственно, парень-то он был вовсе неплохой, по крайней мере нешумливый и, что отмечали абсолютно все, вполне безвредный.

И хотя ему стукнуло уже шестнадцать и любому из нас за все наши издевательства над ним он мог по шее накатать в два счета, на самом деле он ни разу никого и пальцем не тронул, и не оттого, что трусил, — просто был он редкостно спокойным человеком, вот ты хоть в лепешку расшибись, а все равно не выведешь его из себя.

Теперь-то я понимаю, какие дураки мы были тогда, дураки и свиньи, орава тупых самодовольных сопляков, которые людскую доброту ни в грош не ставили, а присмиревали лишь тогда, когда на нас кто-нибудь жаловался или орал.

Конечно, Левушка был смешон: непомерно большой и толстый, нечесаный, с какою-то пародией на человеческое лицо, вечно покрытое прыщами и зеленкой, но уже с намеками на скорую щетину, страшно неуклюжий и медлительный, он постоянно глупо улыбался, моргал своими круглыми, с белесыми ресницами, глазенками да изредка почесывал макушку, что бы с ним при этом ни происходило.

Назад Дальше