Антология советского детектива-45. Компиляция. Книги 1-22 - Юзефович Леонид Абрамович 62 стр.


Его можно было ущипнуть, уколоть, обжечь, облить водой, толкнуть или стукнуть — реакция у него на все была одинаковая и совершенно феноменальная.

В таких случаях он медленно поворачивался в твою сторону, несколько времени рассеянно глядел, как бы собираясь с мыслями, а затем, блаженно ухмыльнувшись и почесав затылок, изрекал:

— Ишь ты.

И все.

Ничего другого за все годы моего знакомства с Левушкой я не слышал.

Даже когда у него умер отец, Левушка остался искренне невозмутим. Помню, он появился тогда во дворе, степенно прошествовал к своему излюбленному месту возле клумбы и остался стоять там часа на полтора, только время от времени крутил головой да повторял эти два магических дурацких слова, и никто не мог бы подумать, даже на мгновение предположить, что у него стряслось дома, и мы издевались на Левушкой все полтора часа, как умели, покуда наконец Артем, мой младший брат, не догадался брякнуть как бы невзначай — уж он-то знал, какой-то пакостной недетской мудростью улавливал, когда что надо говорить, молниеносно ориентируясь в любой обстановке (а обстановка в тот раз была для него самая подходящая: с утра прошел дождь, и дом наш новый, и двор у него не двор, а натуральный колдобистый пустырь, одно только название, и ямы после строительства остались такие, что охо-хо, целые окопы, мы в них частенько прятались и исподтишка, затяжки по три, не дай бог больше, чтобы дух табачный до родителей не дошел, покуривали сигареты, "Астру" или "Приму", не важно что, а после того утреннего дождя во всех колдобинах и канавах собирались отвратительные грязные лужи, к дому не подойдешь, да и на машине не ко всякому подъезду подберешься) — так вот, стояли мы и, потехи ради, пакостили Левушке, сватали ему, дурачась, нашу "королевскую кикимору" Алевтину Дуло, еще что-то делали, пока, наконец, Артем не догадался брякнуть:

— Слушай-ка, Левушка, да у тебя вся задница мелом перепачкана.

И подмигнул всем нам: дескать, что будет!..

Левушка медленно, с выражением большой задумчивости на лице развернулся, пытаясь рассмотреть свой зад, и почесал, ухмыляясь, макушку.

— Ты бы помыл штаны где-нибудь, Левушка, — тем же иезуитским тоном продолжал Артем. — Ну, будь хорошим. Вон, видишь, луж сколько? Так залезь в одну, прополощись. Иначе дома заругают.

— Ишь ты. — изрек Левушка, расплываясь в блаженной улыбке.

И тут в Артеме словно пружина какая-то сволочная распрямилась.

— А слабо, — говорит, — тебе в лужу сесть.

— И сидеть там пять минут, не шевелясь, — добавил, подбоченясь, Моня Кацман.

— Ишь ты. — на мгновение насупился Левушка.

Потом он смышлено крутанул головой, хмыкнул, поскреб пятерней макушку, тяжело ступая, подошел к ближайшей луже и — сел.

При этом торжество на его лице было неописуемое.

Мы так со смеху и покатились.

Вот тогда-то на балконе третьего этажа и появилась Левушкина мать один бог ведает, что заставило ее выглянуть именно в тот момент, может, хотела позвать сына домой: мол, нагулялся, хватит; может, просто решила посмотреть, чем он занимается (дурачок он все-таки, за ним нужен глаз да глаз), а может, почувствовала каким-то седьмым или двенадцатым материнским чувством, что с сыном ее творится неладное, словом, увидала нас его мамаша и остолбенела, хотя, нет, какое там остолбенела, побагровела вся, а была красная уже и так, от слез, я думаю, и заорала страшным голосом — до сих пор он у меня в ушах стоит.

— Кретин, — крикнула, или нет, завизжала она, так что во всех дворах, наверное, слышно было. — Мразь! Ублюдок недоношенный!.. Умер отец, мать убивается, а он всем дурь свою показывает! Марш домой, или я тебе кости обломаю! А вы, сволочи, паразиты, нашли, с кем связываться!.. Он, дурак, не понимает. А вы?

Она расплакалась и ушла в дом, громко хлопнув балконной дверью.

Левушка с олимпийским спокойствием выбрался из лужи и, просветленно улыбнувшись всем нам на прощанье, зашлепал к своему подъезду.

Теперь, когда столько лет прошло с того дня, я понимаю, что вели мы себя как последние подонки.

Ведь мы, хоть и слышали, что кричала Левушкина мать, знали, какое горе постигло их семью, все равно смеялись, не могли не хохотать, не надрываться от восторга, держась за животики, до того уморительный вид был у Левушки, когда он проследовал мимо нас, надутый, важный, весь мокрый и перепачканный в глине.

Конечно, грех было издеваться, потешаться над ним, но мы тогда еще не научились жалеть — жалость приходит с годами, когда тебя самого немножечко побьют.

Нельзя сказать, что мы только и делали, что смеялись над Левушкой, нет, это было бы неправдой, мы играли и в футбол, и в пинг-понг, и в бадминтон, и в салочки, и в карты, как ни твердили нам со всех сторон об их пагубном и растлевающем влиянии, и даже по-детски, с уклоном во взрослость, крутили дворовую любовь, но обязательно, каждый день, хотя бы в течение часа, мы отводили душу на Левушке. Он все терпел и ни на что не обижался, и это придавало нам смелости или, если хотите, хамства.

Он был для нас юродивым, своего рода живой игрушкой, на которой можно вымещать свою жестокость, а такие игрушки людям нужны, особенно — в детстве.

Нас тогда абсолютно не тронула Левушкина трагедия, мы видели перед собой одного лишь этого дурачка, и его фигура, колоссальная в своей нелепости, заслоняла от нас все остальное.

И только когда Левушка скрылся в подъезде, и дверь захлопнулась, едва не проломив ему череп, — знаете, крепят порой эдакие злющие пружины, из-за которых дверь трахается об косяк со звуком, точно у тебя над ухом пальнуло хорошее дальнобойное орудие, — только тогда мы впервые вдруг почувствовали, смутно испытали нечто вроде сострадания к нему, да и то сострадание это относилось, если честно говорить, не к настоящему моменту, а скорее к некой вымышленной ситуации: что бы, предположим, случилось, проломи дверь сейчас и в самом деле ему голову, — ведь не стало бы нашего Левушки, и мы вообразили, как он лежал бы в постели в горячечном бреду, все с той же улыбкой на лице, и медленно умирал, даже не понимая, что с ним такое происходит, и нам сделалось жалко Левушку, впрочем, опять не совсем верно, мы пожалели больше себя, потому что не представляли своей жизни без этого дурачка, и образ умирающего Левушки сразу же навел нас на мысль о его отце — вот уж кто отдал концы по-настоящему, без всяческих ухмылок и помаргиваний, и мы подумали, что мать должна теперь одна растить Левушку, который в свои шестнадцать лет и третий-то класс с трудом кончал, и нам всем тогда стало — правда же! — немножечко не по себе.

— Вот ведь, — сказал Моня Кацман, — нехорошо вышло.

Мы промолчали.

— Но он все равно дурак, — добавил Моня, — ничего не понимает.

Все вздохнули.

— Это-то и плохо, — сказал я наконец.

— Мать жалко, — тоненько шмыгнула носом (у нее круглый год насморк, наверное, с самого рождения) Алевтина Дуло. — Одна осталась. С эдаким сыночком.

— Теперь всему дому растрезвонит, — насупился Артем, ковыряя носком ботинка землю. — Все теперь будут думать, что мы скоты какие-то.

— А ты и есть скот, — заметил я. — Кто первый придумал эту историю с лужей?

— Я не знал, что у него отец умер.

— А если б не отец, так, значит, можно? — спросил Гошка, наклоняя голову, словно собираясь боднуть Артема. — Нечего сказать, хорош!

— Катись ты, знаешь куда?! — разозлился Артем. — На себя бы посмотрел. Все вы ничуть не лучше. Обрадовались, на кого свалить можно.

— Никто и не собирался валить, — обиделась Маринка. — Но сейчас виноват был ты.

— Как будто сегодня в первый раз мы этого дурошлепа и встретили!

— Так какие будут оргвыводы? — вспомнив фразочку из недавно виденного кинофильма, вмешался я. — А то все говорим да говорим.

— Пошли домой? — предложил Моня. — Все равно делать нечего.

Мы только пожали плечами.

— А может, попросим прощения у Левушкиной матери? — неуверенно сказала Валька Дуло.

— Да уж, она только нас и дожидается, — усмехнулся, словно бы оправдываясь перед нами, мой братец. — Нужны мы ей с нашими извинениями! Все равно не поверит. А то, еще хуже, опять орать начнет.

— Левушка ведь такой. — рассудительно заметил Гошка. — Сейчас нам жалко, пока его нет, а потом.

— Пошли домой? — повторил Моня. — Вы, как хотите, а я пойду. Чего языками трепать?

И мы разошлись.

Конечно же досадно было, что так все получилось, совершенно дурацкая история, в которой каждый был по-своему немножко виноват, но в принципе никто себя по-настоящему виновным все-таки не ощущал, — это теперь всякие угрызения совести лезут в душу, а тогда если какое-то раскаяние мы и испытывали, то сводилось оно, в сущности, к одному: не надо было Левушку сажать в лужу именно в тот день, в нас и уверенность сидела такая, что в другой бы раз все кончилось нормально, уж по крайней мере безобидно.

Так мы все считали.

А на следующий день мы снова, как обычно, собрались во дворе, болтая ни о чем, о важных наших детских пустяках, и снова увидали Левушку.

Поначалу мы думали, что мать его, после вчерашней истории, уже не выпустит балбеса своего, остерегаясь наших пакостных забав, но потом поняли, что эти опасения напрасны: у нее было слишком много собственных хлопот, чтобы еще целые дни возиться с непутевым сыном, хотя, конечно, она и любила его, и заботилась о нем — а какая мать не любит плоть от плоти своей, даже если вслух об этом никому не признается?! — но вот что интересно: мы никогда не видели их вместе, мать словно бы стыдилась появляться рядом с Левушкой, избегала его общества на людях, впрочем, особо удивляться этому не приходилось, чего стоил один вид Левушки, когда несчастный выходил гулять во двор: вечные, и зимой, и летом, чем-то облитые, заляпанные шаровары (такие еще в фильмах тридцатых годов носили бойкие парни и девчата), допотопные высокие разбитые ботинки со шнуровкой на крючках (а мы завидовали втуне, нам бы тоже, не как у людей, вот так!), немыслимой расцветки курточка на молнии, старинный образец, шансонка из дешевой распродажи в сельсовете (Левушка давно уж вырос из нее) и в довершение ко всему — фантастическая "кепка-идиотка" (так окрестили мы ее, и было отчего), поразительное сооружение, умещавшееся лишь на макушке, лишенное какой-либо определенной формы, но с огромным изломанным козырьком, сооружение, похожее на летние колпаки-полупанамы, что продаются каждой весной в отделах женских головных уборов; возможно, Левушкина мать и купила ее поначалу для себя, но потом передала сыну, хотя бы уже потому, что эта кепка-идиотка шла ему поразительно. В таком наряде Левушка появлялся всегда, и нет ничего странного, что мать никогда не ходила с ним рядом, а дома Левушке тоже делать было нечего, со своей тупостью и ужимками он матери, наверное, уже поперек горла стоял; вот почему мы не особо удивились, когда повстречали Левушку назавтра во дворе, а вообще-то, нет, не мы, а он увидал нас первым, и, смешно сказать, на лице его возникло нечто вроде радости, как будто он вышел пораньше и ждал нас специально, право, он совсем не понимал, чем ему грозят встречи с нами, — и тут мы наконец-то догадались, что все, по сути, очень просто: несмотря на все наши издевки, Левушка стремился к нам, он бежал, пусть подсознательно, от одиночества, а внимание, хотя бы и такое скотское, на него обращали только мы, только среди нас он был своим человеком, точнее, своей живой игрушкой, но Левушка этого постигнуть был не в силах, он видел лишь внешнюю сторону наших взаимоотношений, а внешне каждый вроде бы хотел общаться с ним — вот это-то его и привлекало.

— А, Левушка, привет! — громко сказал Артем, воровато косясь на балкон третьего этажа.

Левушка стоял, широко расставив ноги, придурковато улыбался и, как всегда, почесывал макушку, возя по голове свою кепку-идиотку.

— Ты прекрасно выглядишь сегодня, — сказал Моня. — Красив, как никогда.

— Ишь ты. — ответил Левушка и зарделся.

Мы так и прыснули.

Со стороны — идиллия сплошная.

Я было собрался тоже что-нибудь ввернуть по случаю, но тут наше внимание привлек автобус с черной полосой вдоль борта — лавируя среди канав, он профырчал к подъезду, где жил Левушка, и остановился.

— Катафалк, — важно сообщила Алевтина Дуло. — Сейчас гроб будут выносить.

— Да уж понятно, что не пожарная машина, — вдруг огрызнулся Гошка.

Собственно, ни у кого из нас не было никакой охоты смотреть, как понесут покойника, — мы уже вышли из того возраста, когда, лишь заслышав звуки похоронного марша, бежишь сломя голову поглазеть на мертвеца, когда похороны представляются небывалым и неповторимым праздничным шествием и ничего трагического в нем не замечаешь, — нет, сейчас мы с удовольствием бы убрались куда подальше со двора, но нас удерживало одно: было любопытно до невозможности, как поведет себя Левушка, хотя, к стыду своему, и предвкушали заранее, что вся эта горестная сцена закончится, наверное, очень смешно, что мы возьмемся хохотать до слез, а уж потом, после отбытия катафалка, станем клясть себя за собственное скотство, но. ничего мы не могли с собой поделать — Левушка был здесь, с нами рядом.

Теперь-то я знаю, что тогда он был для нас своего рода ширмой, до поры до времени заслоняющей печальные стороны жизни, эдакой призмой, через которую все выглядит забавным и простым, он был для нас некой отдушиной, волей случая оказавшейся поблизости в самый сложный период развития человека, период, когда у тебя начинает складываться собственный взгляд на мир. Левушка словно притормозил наше возмужание, уведя нас в сторону от основного пути, и мы не были ни рады, ни печальны от этого, мы воспринимали все, как есть, догадываясь, однако, что где-то рядом пролегает иной путь, и потому мы Левушку как человека ни в грош не ставили, развлекаясь лишь тем, что он нам давал.

Наконец, из подъезда вынесли гроб.

Процессия была что надо — рыдали все: и четверо дюжих парней, что, сгибаясь и пошатываясь от тяжести, тащили гроб на своих плечах, и многочисленные родственники и какие-то знакомые, что шли позади гроба, по очереди волоча здоровенный железный венок, и даже тощий малолетка, насколько мне известно, вообще ни в каких родственных связях с покойным не состоявший, — этот сопляк шагал, обливаясь слезами, впереди всех и держал на вытянутых руках, явно проклиная в душе свою нелепую ношу, транзисторную магнитолу, которая разносила на весь двор звуки похоронного марша Шопена в исполнении лично Рахманинова — знаю я эту кассету, отцу кто-то из друзей подарил, только дома у нас слышно нормально, а здесь, на магнитоле, звук был дребезжащий и плыл нещадно, но этого, впрочем, никто сейчас не замечал.

Покойник лежал, одетый в черный костюм, крахмальную белую рубашку с полосатым, красно-зеленым галстуком, в сочно-вишневые ботинки, только что полученные из ремонтной мастерской, — никто и не догадался отодрать с их подошв наклеенные квитанции, — а на груди у него, совершенно непонятно почему, лежала серая фетровая шляпа с прямыми широкими полями.

Черт его знает, быть может, жена так захотела — чтоб солиднее смотрелось. По правде, Левушкина мать тоже иногда немного удивляла.

Все мы стояли молча, никто даже не пошевелился, и глазели на эту процессию, а на балконах или в окнах дома маячили фигуры жильцов, и лица у них были равнодушные и почему-то одинаковые, будто нарисованные плохим, но очень старательным художником.

И тут случилось непредвиденное.

День был пасмурный, и дул промозглый северный ветер, раза в два сильнее, чем накануне обещали синоптики, — из-за него, из-за ветра этого, все и случилось, вышло совершенно по-дурацки, впрочем, сами посудите: налетел внезапно настоящий шквал, так что в трубах водосточных мерзко загудело, и слетела с живота покойника его фетровая шляпа, кувыркнулась несколько раз в воздухе и спланировала эдак прямехонько к Левушкиным ногам.

Левушка тупо уставился на нее — и только в затылке почесал.

Назад Дальше