Оно и понятно.
И тогда что-то словно оборвалось внутри меня, ей-богу, не знаю, зачем мне понадобилось такое, да еще в этот, самый неподходящий, момент, но только я вдруг крикнул, или нет, сказал громким шепотом:
— Ну-ка, Левушка, надень шляпу!
Левушка чуть поразмыслил, потом поднял отцовскую шляпу и послушно, точно автомат, нахлобучил ее поверх своей кепки-идиотки.
Ну и видик был у него!
Сроду более кретинской физиономии не встречал!
— Эй, Левушка, да ты форменный профессор в этой шляпе! — гаркнул восторженно Гошка.
— Премьер-министр! — пискнул Артем.
— Если только бородавку с носа убрать, в точности! — подтвердила Алевтина Дуло. — Лучше не бывает.
— Ты взгляни на себя, Левушка! — гоготнул Моня. — Красавец ведь неописуемый, совсем! Только вот. бородавка, того. и впрямь мешает.
Левушка медленно развернулся и уставился в окно первого этажа, где виден был во всех подробностях, как в зеркале, и тогда мы стали свидетелями поразительной метаморфозы — нет, перед нами пребывал все тот же Левушка, все тот же дурачок, но лицо его.
Это надо было видеть: на мгновение какое-то вполне осмысленное и даже горделивое выражение вдруг проступило на нем, уничтожив вечную маску покорной тупости, Левушка приосанился, поднял голову повыше, с удивлением разглядывая самого себя, словно и вправду там, в оконном стекле, стоял перед ним очень важный человек, премьер-министр или кто там еще, — этой сцены мне не забыть до конца моих дней, на наших глазах животное внезапно обрело разумные черты и в нем проснулось явственное осознание, что и оно не хуже остальных, вот только бородавка на носу. действительно — ах, если б не было ее!..
Левушка ощупал свой нос, свое прыщавое, перепачканное зеленкой лицо и неожиданно подмигнул собственному отражению, и тотчас знакомая улыбка заиграла на его губах, рука поднялась, чтобы поскрести макушку, но наткнулась на шляпу, и та полетела на землю.
Левушка не торопясь повернулся к нам, и улыбка, прежняя бессмысленная улыбка его, стала еще шире.
— Ишь ты. — сказал бесцветным голосом Левушка, а глаза смотрели растерянно и вопрошающе.
Глядя на него, мы снова захохотали.
И тут, откуда ни возьмись, перед нами выросла Левушкина мать — она стояла секунду молча, лишь размазывая по щекам слезы, потом вдруг схватила с земли палку и что есть силы ударила сына.
— Кретин! — задыхаясь, прохрипела она. — Сволочь ненормальная! Над кем глумишься? Чью шляпу надевал? Господи, зачем я родила такого идиота?! А вы, — она с ненавистью обернулась к нам, — вы пожалеете!
Она еще раза два или три ударила Левушку, а он громко сопел, раскачиваясь из стороны в сторону и даже не пытаясь отстраниться, защититься от ударов, и только тупо улыбался да вздрагивал всякий раз, когда палка касалась его тела, и недоуменно почесывал макушку.
Какая-то невероятная, нечеловеческая покорность была во всем его облике, и нас это, признаться, тогда потрясло, уж чего-чего, а такого мы никак не ожидали.
Отлупив сына, мать швырнула палку под ближайший куст, подхватила шляпу и, не переставая в голос рыдать, затрусила к катафалку, уже набитому до отказа всякими родственниками и знакомыми покойного, втиснулась в салон, дверцы тяжко схлопнулись, и катафалк, минуты три пролавировав среди дворовых канав, укатил.
Левушкина мать ничего, как ни грозилась, нам не сделала, тем не менее дней пять мы ходили присмиревшие и Левушку не задирали.
Потом, правда, все пошло по-старому, да иначе и быть не могло, но мне не хочется об этом вспоминать — и не потому, что потом стало еще хуже, не в этом дело, ведь куда уж хуже, личность Левушки вызывала в нас прежние чувства, несмотря на тот инцидент, уж слишком потешен он был, этот Левушка, и жалеть его больше недели мы не сумели бы ни при какой погоде.
Боюсь только, чересчур однообразными окажутся мои подробные воспоминания; эпизод же со шляпой и тот злополучный день, что предшествовал ему, мне кажутся в какой-то мере переломными, не для Левушки, нет, хотя беру свои слова обратно, именно для него, а уж во вторую очередь — для нас, просто это нам представлялось тогда, что на него все события не произвели никакого впечатления.
Я давно, почти десять лет, как уехал из нашего дома и живу теперь на другом конце города, правда, я встречаюсь с прежними друзьями, но все реже и реже: нынче все такие занятые стали, а наш развеселый двор я за эти годы так ни разу и не навестил, и потому не знаю, не представляю даже, что поделывает Левушка. Мои приятели разъехались еще раньше меня: я последний, кто из ребят моего поколения покинул этот дом.
Но сегодня я наконец-то сумел выкроить время — и отправился туда.
Поразительно: все осталось практически таким же, как и на моей памяти.
С час, наверное, бродил я возле дома, вспоминая те или иные места, что были связаны с нашими играми, и вспоминал, конечно, Левушку, даже постоял минут десять под его балконом, надеясь вдруг увидеть этого чудака из моего детства, но никакого сказочного "вдруг" не произошло.
Не хотелось, да и грешно было думать об этом, но я где-то слышал или читал: такие, как Левушка, не задерживаются долго на земле.
Случайно забрел я в узкий простенок, образованный торцом нашего дома и длинным каменным гаражом, — ах, до чего ж славно бузили мы когда-то в этом уголке, черт знает что порою вытворяли, выпивали, став постарше, и с девчонками не в шутку обжимались, сколько жалоб от соседей поступало, и не перечесть! — и тут мое внимание невольно привлекли четыре странных рисунка, сделанных углем на оштукатуренной стене. Стену, судя по всему, как построили, так никогда уж и не подновляли, и потому практически все, что на ней писали или рисовали, сохранилось до сих пор.
И это — в том числе.
Четыре профиля в шляпе, грубых, неумелых, и у каждого на носу, почти на самом кончике, виднелась четко обрисованная ямка, словно впадина, какая образуется, когда удалят большой фурункул.
Я ни секунды не колебался, я мог бы сразу и без малейшей запинки сказать, кто автор этих рисунков, и не оттого, что видел их где-нибудь прежде, — просто я знал, что только один человек на свете способен был эти профили изобразить именно так — в шляпе и с ямкой на носу.
Левушка!
Бедный парень, как мы издевались, смеялись над ним, в общем-то даже не считая его за человека, а он ни разу не обиделся на нас, и это казалось тогда противоестественным, и уж тем более противоестественной казалась мысль, что Левушка может мечтать, на что-то уповая.
О той истории со шляпой все мы быстро позабыли, но Левушка — нет, вот он-то не забыл ничего, он помнил, как смотрелся в оконное стекло, как преобразилось в тот миг его лицо, как кричали мы ему: "Премьер-министр! Профессор!" и, потешаясь над его уродливостью, несли похабно-радостную чушь про бородавку на его носу, — он ничего не забыл, но все воспринял по-своему и начал тогда тайком, чтобы не дай бог кто увидел, ходить в этот простенок и рисовать профиль за профилем, самого себя в шляпе, однако без того дефекта, который, по Левушкиному убеждению, и был всему виной.
Случайно он увидал себя в окне таким, каким, чем черт ни шутит, мог бы быть, и за причину, помешавшую заполучить нормальное лицо, нормальное, не шутовское, место в жизни, вероятно, посчитал, по глупости своей, сущий пустяк — вот эту бородавку на носу, которую и стремился в своих неуклюжих рисунках изъять, подчеркнуто изъять, полагая, что таким образом утверждает себя в будущем.
Мне сделалось грустно — ведь в общем-то мы Левушку почти не знали, да и не желали знать, смеясь над ним, — и я ушел со двора моего детства, уехал домой, дав себе слово не возвращаться сюда никогда, хотя нет, не уверен, быть может, я не удержусь и все-таки когда-нибудь, если мне будет плохо, безвыходно плохо, примчусь опять на этот двор, снова зайду в простенок и стану смотреть на четыре смешных профиля, утешая себя тем, что все, возможно, обратится к лучшему и все исправится, достаточно лишь удалить из жизни какую-либо мелочь, несущественную для всех остальных деталь вроде этой глупой бородавки на Левушкином рисунке.
Юрий Слепухин
― ПЕРЕКРЕСТОК ―
Памяти моего отца — Григория Пантелеймоновича Слепухина (Кочеткова)
Пролог
Уже пятый час без остановки, подхлестываемые стремительными взмахами шатунов, бешено крутились высокие — в полтора человеческих роста — колеса мощного коломенского паровоза. Открытые семафоры проносились мимо; путь был свободен — он летел под колеса километр за километром, холодно и безучастно отсвечивая синеватым блеском металла. Над полотном железной дороги, над желтыми от суглинка полями и поросшими бурьяном оврагами висел густой осенний туман.
Южный экспресс вышел из Москвы на рассвете. Позади остались редкие группы провожающих на перроне, лачуги и новостройки предместий, дымные корпуса, трубы, штабеля угля, мокрые дощатые платформы пригородных станций, дачки с резными мезонинами и стальные мачты высоковольтных линий. Экспресс торопился; его длинное членистое тело, составленное из десяти темно-синих пульманов, содрогалось от нетерпения и мускулисто выгибалось на поворотах пути, чтобы — снова распрямившись стрелой — дальше и дальше со всего размаха вонзаться в туман, оставляя за собой быстро глохнущий грохот и разорванные клочья дыма, медленно оседающие на полотно.
Шел тридцать шестой год, и была осень — холодное октябрьское утро тысяча девятьсот тридцать шестого года.
В длинном лакированном коридоре было тихо. Ритмично покачивались занавески, ровно блестел ряд начищенных дверных ручек; не нарушая тишины, делая ее лишь более ощутимой, из одного купе доносились негромкие голоса да под ковровым настилом пола глухо и безостановочно рокотали колеса.
Военный с двумя шпалами на черных петлицах, вышедший в коридор покурить, стоял у окна, пошатываясь в такт работе рессор и время от времени точным жестом поднося к губам папиросу. За толстым стеклом, затуманенным осевшей влагой, с утомительным однообразием взлетали и медленно опадали телеграфные провода, мелькали столбы, косо перечеркнутые поперечинами с аккуратными рядками зеленых стеклянных изоляторов. Подальше — на самой границе тумана, белесой стеной подступившего к полотну, — реже и медленнее пробегали потемневшие от непогоды шалашики, составленные из решетчатых щитов снегозадержания.
Когда-то они с братом каждый год в конце лета тоже строили себе шалаш — оперативную базу для глубоких рейдов по окрестным садам. Помешанный на индейцах, Виктор называл это вигвамом. Странно, что даже сейчас — почти тридцать лет спустя — он отлично помнит еще запах «вигвама»: сенокосный аромат вянущей травы, наваленной на каркас из жердей, и прохладный — награбленной антоновки…
Да, почти тридцать лет. А теперь от брата осталось только это непонятное существо, сидящее там, в купе, да обведенная черным заметка: «Народный комиссариат тяжелого машиностроения с прискорбием извещает о кончине Виктора Семеновича Николаева, главного инженера Востсибмашстроя, погибшего при исполнении служебных обязанностей 29 сентября 1936 года».
В последний раз они виделись четыре — или три? — нет, четыре года назад. Виктор заехал к нему на одну ночь, возвращаясь из очередной поездки в Америку, и привез подарки — хитро устроенную американскую трубку с прозрачным мундштуком и бутылку хорошего французского коньяка. Трубка была потеряна очень скоро, на осенних тактических занятиях, а коньяк они тогда выпили вдвоем, пока Виктор рассказывал свои впечатления об американских заводах. Утром, уже на вокзале, он спросил Виктора о наследнице. «Растет, — ответил тот, — не по дням, а по часам. Приедешь в Москву раз в год, и смотришь — Татьяна это или не Татьяна. Нянька жалуется — озорница, говорит, такая, что просто беда. А в общем, жаль девочку. Матери нет, отец превратился в отвлеченное понятие…»
Затянувшись в последний раз, майор взялся за ручку окна. Рама плавно и тяжело скользнула вниз, в покойное тепло коридора ворвался вместе с ураганным грохотом колес холодный ветер, насыщенный сыростью и сернистым запахом паровозного дыма.
Жаль, что Анна Сысоевна не смогла поехать вместе со своей воспитанницей. Конечно, в ее возрасте это уже сложно. А теперь он, сорокалетний холостяк, давно получивший от подчиненных лестное прозвище «костяной ноги», должен — что? Бегать по городу и искать няню? Или самому браться за воспитание племянницы? Экое ведь нелепое положение, будь оно неладно. С парнишкой было бы уж куда проще, что и говорить. И то трудно! Но девочка…
— Ну ладно, нечего разводить панику, — вслух пробормотал майор, закрывая окно. — Не отдавать же родную племянницу в детдом!
Щелчком сбив пушинку с рукава кителя, майор отодвинул дверь купе. Племянница — худенькое круглолицее существо в пионерском галстуке — сидела с поджатыми ногами в уголку дивана. Майор с сожалением заметил, что купленные в Москве журналы так и лежат на столике нетронутой стопкой. Их было много: не зная в точности, что обычно читают в тринадцать лет, он взял на всякий случай все, что было в вокзальном киоске, — «Огонек», «Костер», «Мурзилку», «Крокодил» и «Пионер». Очевидно, нужно было взять что-то другое, экая история…
— Ну вот, Татьяна, — неопределенно сказал он, усевшись на диванчик напротив, — можно сказать, путешествуем?
В сотый раз, но с тем же чувством недоумения, что и впервые, смотрел он на племянницу — собственно говоря, теперь уже дочку. С одной стороны (насколько он понимал), все было как полагается — круглые, совершенно невероятных размеров глаза, нос пуговкой, еще лоснящийся от утреннего умывания, косички с черными бантами. Банты эти, как и снежная белизна блузочки и отлично отутюженная плиссированная юбка с перекрещенными сзади бретелями, хранили еще прощальную заботу Анны Сысоевны, обряжавшей вчера свою воспитанницу в дальний путь. Что ж — девочка как девочка. Но, с другой стороны, разве это не загадка — посложнее всех тех, с которыми ему приходилось до сих пор иметь дело? Перед его отъездом из Энска директор той школы, куда он ходил договариваться насчет Татьяны, посочувствовал его положению и отчасти успокоил его, сказав, что на девочку будет обращено в школе особое внимание; что же касается воспитания внешкольного, директор посоветовал ему почитать некоего Макаренко — или Макарченко? — по его словам, это был большой специалист по таким делам. В Москве майору удалось после долгих поисков купить «Книгу для родителей»; заглавие его немного ободрило, и на эту книгу он возлагал сейчас единственные свои надежды.
Задав племяннице нелепый вопрос, он тотчас же устыдился, вспомнив слышанное от кого-то мнение, что дети отлично разбираются — когда с ними говорят всерьез и когда просто так, чтобы что-то сказать. И действительно, племянница в ответ промолчала — как ему показалось, укоризненно.
— Когда мы приедем, дядя Саша? — в свою очередь спросила она через минуту, сильно картавя и произнося два последних слова совсем слитно, так что получилось «п'иедем» и «Дядясаша».
— Ну, не так уж скоро, Татьяна! — оживился майор. — Не раньше полуночи, я думаю. Это если без опоздания, поезда сейчас ходят черт знает как. Что, брат, надоело?
— Я немножко устала, Дядясаша, — пожаловалась девочка, — все сидишь и сидишь… и потом жалко, что туман — ничего не видно…
— Да, туман — это несколько э-э-э… непредвиденное обстоятельство, — отозвался майор, мучительно думая, о чем бы еще поговорить.
Нужно было тщательно избегать упоминания об Анне Сысоевне. Прощаясь с ней на вокзале, Татьяна рыдала истерически, и понадобилось очень много неумелых усилий с его стороны, чтобы кое-как успокоить племянницу, убедив ее в том, что расстается она с няней всего на несколько месяцев, а летом уедет к ней в Звенигород на все каникулы, до осени. Нельзя было говорить и о Викторе, хотя — как это ни печально — смерть отца Татьяна восприняла едва ли не легче, чем разлуку с няней. Впрочем, можно ли винить за это девочку, если отец появлялся дома раз в год, а то и реже?