– Еще раз простите… Я прошу вас выслушать меня…
Гувернантка мельком глянула на него с тем равнодушным презрением, с каким умеют смотреть на окружающий мир только получившие нежданное большое наследство мещане.
– Позвольте представиться, Кречетов Алексей, выпускник театрального училища.
Он с галантной предупредительностью склонил голову, глядя из-под бровей на нежное лицо. Девушка смотрела на него чуть изумленно, точно он показался ей знакомым, и сейчас силилась вспомнить, кто он такой. – Алексей теперь видел не только совершенство ее черт, но многое другое – ум в глазах, волю в складке губ и большие черно-лучистые ресницы с тонко изогнутыми концами, которые с близкого расстояния читались заметнее.
– Так вы удовлетворены, молодой человек? – резко заметила гувернантка.
– Но…
– Вы уж не маленький. Дайте пройти.
– Но позвольте! Смилуйтесь! Лишь две минуты…
Алексей попытался сделать шаг к барышне, но зонт уперся в его грудь, точно жандармский штык, а сама хозяйка сего «оружия» косо воззрилась на нарушителя спокойствия, как индюшка на горошину.
– Голубушка, милая дама… будьте добры, – отрывисто, без остановки, говорил он.
Но данный прием, имевший временами благотворное влияние на сердобольных торговок и лотошниц, нынче – убей – не срабатывал. Все увещевания, все вежливые обращения Алешки на старую деву ровным счетом не произвели впечатления.
– Да нельзя же! – возвысив голос, она угрожающе завертела жилистой шеей, словно искала урядника. – Прочь! Прочь! Немедленно отойди, мерзкий негодник!
И тут же, подхватив под руку воспитанницу, гувернантка застучала английскими каблуками по деревянному трапу. Кречетов был в полном отчаянье. Горло его снова перехватил щипцами горький комок. Отказываясь что-либо понимать, он медленно побрел за ними, бессмысленно глядя то на зло шелестевшее черное платье, то на перламутр голубого атласа. В эту драматичную минуту в его горячечно работающем мозгу вскипали картины справедливого мщения, одна ужаснее другой. «Раздавлю гадину!» – стучало загнанно в голове, когда… Нет, он опять не мог поверить своим глазам. К нему, оставив свою «замаринованную злюку» в гордом одиночестве, быстрыми шажками приближалась она. Ее бледное лицо заливал яркий румянец гнева, серо-голубые со льдинкой глаза потемнели, став темно-синими, и ничего хорошего не сулили.
– Может, вы поделитесь своей скромностью с другими? А то у вас ее слишком много!
Кречетов неопределенно пожал плечами, наблюдая за прихотливой игрой изящно изогнутой верхней губки, которая лишь в одном месте, у левого уголка рта, вдруг заламывалась и приподнималась, выказывая удивление или пренебрежение.
– Что ж, браво, Кречетов, как вас там?.. Ах да, Алексей… Браво! Чувствуете себя героем? Что вы смотрите на меня, как на белого медведя? Извольте объясниться!
– Я сказал… теперь вижу… признаюсь, все получилось неловко. Простите мне дурацкую выходку. – Алешка с неподдельным раскаяньем посмотрел ей прямо в глаза. – Но я, право, хотел как лучше, мадемуазель…
– Но не получилось. Я угадала? – Она насмешливо усмехнулась, блеснув ровными, белыми, как эмаль, зубами, и едко добавила: – Если хочешь показаться умным, подойди к спорящим и помолчи. Вам не известна эта древняя истина?
Кречетов нахмурил брови, но она спокойно встретила его взгляд, а затем вновь улыбнулась. Улыбка была чуть насмешливой, дразнящей, но не обидной, как прежде, словно незнакомка изменила свое настроение и решила отчасти ему помочь.
– Мне отчего-то кажется, что мы прежде встречались.
Она говорила по-русски правильно, но не безупречно, с едва заметным акцентом.
«Прав был Гусарь… По всему, полячка или хохлушка из западной Малороссии», – отметил он и, наливаясь уверенностью, ответил:
– Мне тоже так показалось.
– Выходит… и вы, и я ошиблись? – Она опустила длинные темные ресницы, прикрывая чуть приметную лукавую улыбку глаз. – Или напротив… не ошибались.
Алешка заметил, а скорее почувствовал, как при последних словах часто и упруго задышала грудь его незнакомки над низким мысом декольте, там, где покоилась нежная тень ложбинки.
Время, отпущенное судьбой, катастрофически кончалось. Кречетов кольнул взглядом стоявшую в удалении, рядом с фонарным столбом, поджарую тетку, потом снова посмотрел на девушку, опять улыбнулся ей, но тут же сломал улыбку, отчетливо понимая что обязан немедленно что-то сказать, что-то сделать, иначе…
– Только не надо во всем обвинять госпожу Войцеховскую. Пани премного достойная дама. – В девичьих многоцветных зрачках вспыхнули и тут же погасли жаркие искры. – Долг для нее превыше всего. И она не виновата, сударь, что на ее плечи возложена обязанность – ревностно исполнять все пункты нашего устава.
И снова наступило молчание, которое, как ему показалось, длилось часы. Ему вдруг отчаянно, до комариного зуда, стало смешно. «Господи, это я – который легко всходит на театральную сцену! Я – о самообладании которого трещат мастаки и воркуют в кулисах поклонники. Я – который познал густой и влажный запах борделя, где пахнет отнюдь не только духами и мылом!.. Так, где ж оно, это чертово самообладание? Где моя сила воли?! Опыт?! Нет, брат, ты не актер… Ты – тряпка!»
– Мы так и будем молчать? – Она разочарованно дрогнула губкой, но, встретив его доверчивые глаза и предупредительное: «Конечно, нет!», серьезно и просто пояснила: – У меня осталась одна минута, господин Кречетов.
Алексей понимающе кивнул и спокойно сказал:
– Вы позволите узнать ваше имя?
– Барбара, – все так же просто ответила она, беспокойно бросила взгляд на пани Войцеховскую и уточнила: – Можете просто Бася, так меня зовут родные. А в гимназии – Варенька… это по-вашему, по-русски. Что? Вам не нравится мое польское имя? – схитрила она. – Только не смейте лгать. Это дурно, и я сего не потерплю.
– Напротив, даже очень мило… Ба-ся… – с почтением повторил Кречетов, слегка наклоняясь к ней.
Девушка напряженно рассмеялась и, дрогнув изогнутыми ресницами, посмотрела на острый носок своей маленькой белой туфельки, который был виден из-под подола платья.
– Мне надо идти, – тихо напомнила она.
– Да, да… – огорченно кивнул головой Алексей и торопливо, глотая окончания слов, сообщил: – Через неделю … нас распустят на каникулы… Мог ли бы я надеяться?.. Мне хотелось…
На миг его сознание замкнулось так, что он терялся отыскать хоть какое-то следующее слово. «Что, если она истолкует неверно мое желание?..» – внезапный страх сковал грудь, пальцы сделались влажными.
– Вам «хотелось»? – насмешливо переспросила она, снова дрогнула верхней губкой, но тут же ее лицо прояснилось. – Думаю, вы можете надеяться… Итак, через неделю, здесь же, на галерее… Я буду к двум часам.
Алексей ничего не успел ответить, голубое платье, подобно воздушному облачку, уже летело к застывшей начеку фигуре пани Войцеховской.
Эти последние минуты разговора буквально ошеломили Кречетова. Щемящее чувство отчаянья исчезло, а его дух точно омылся родниковой водой, обретя удивительную ясность и чистоту. Фигуры женщин давно истаяли в сумеречных переходах речного вокзала; их силуэты заштриховали иные шляпки, картузы, сюртуки и жилеты, но он продолжал стоять все на том же месте, переживая в душе увиденное совершенство и красоту, столь же неоспоримую и властную, как всякое другое совершенство… «Радость моего сердца всегда была сцена, – услышал он внутренний голос. – Теперь еще и она».
– Однако, какие варварские тучи грядут! Ой, ёченьки, Исусе Христе! Дети, дети, не разбегаться! Не мешкать! – раздался за спиной Кречетова беспокойный голос. Он обернулся. Хлопотливая нянька в белом чепце, словно наседка, собиравшая своих цыплят, грозила крючковатым пальцем расшалившимся детям и, тыкая сложенным зонтиком в небо, громко вещала: – Время домой! Пошли! Пошли! Надо поспеть до дождя.
Но дождь не спешил, и Алексей без приключений добрался до училища. Но если бы он даже промок до нитки, то вряд ли опечалился бы данной оказией, потому как не было в этот день на земле человека блаженнее и счастливее, чем он, потому что любовь, как кто-то сказал: «…самое утреннее из наших чувств. Любовь – это желание жить!».
Глава 7
Династия купцов Злакомановых была размашисто и шумно известна, почитай, по всей Волге. Свою родословную они начали еще с середины прошлого века: крепостной мужик, старообрядец Савка-кузнец, скопив работами денег, взял да и поднял собственную кузнечную мастерскую «на все руки» – тут ковали любые подковы, ограды, решетки, мастерили замысловатые балконы с растительным орнаментом, словом, все, что фантазия пожелает, были бы деньги… Работа шла ладно, заказов было невпроворот, грех Бога гневить, и после ряда лет упорных трудов и кровавых мозолей кузнец смог наконец-то выкупить у несговорчивого барина себя и родных; перебрался в торговый Саратов – и в конце жизни завещал каждому из трех сынов по славной кузнечной мастерской в придачу с домами, экипажами и крепким начальным капиталом.
Позже старший брат Тимофей, ослепленный заезжей модисткой-француженкой, буквально потерял голову. Несмотря на все увещевания родных, на старообрядческие догматы и слезы старухи-матери, он спешно продал свою долю и укатил в Париж. В кровавой мясорубке наполеоновских войн, что через пять лет после его отъезда сотрясли Францию, а затем и весь мир, след непутевого, взбалмошного Тимофея навечно исчез.
Средний брат Филат, подававший на коммерческом поприще большие надежды, человек основательный, крепкий, без вредных привычек, нежданно захворал, простудившись зимой в обозе, возвращаясь с январских торгов из башкирских степей. Две недели кряду нещадно бились над ним лучшие врачи города; с Волжской стороны были тайком званы знахари-лекари – напрасный труд, чудодейственные травы, заговоренные грибки и вымоченные в бычачьей крови сушеные лягушачьи головы не действовали на больного. Безутешная мать за бешеные деньги выписала доктора аж из самой Москвы; с лучшей тройкой навстречу был послан расторопный приказчик Семен, но тщетно. Когда заскрипел снег под полозьями саней с московским эскулапом у ворот Злакомановых, Филат уже четвертые сутки метался в бреду, обложенный то колотым льдом, то горячей горчицей с солью, то уксусными компрессами.
Доктор, не снимая бобровой шубы, скрупулезно исследовал больного и, сняв пенсне, лишь мрачно покачал головой:
– Поздно, голубушка Матрена Владимировна. Весьма сочувствую вам, но-с… слишком поздно. Крупозное воспаление легких… Рад бы помочь. Ан бессилен. Что попусту врать? Не удивлюсь, если к утру Богу душу отдаст. Впору за священником посылать, а мне дозвольте откланяться. Деньги извольте-с дать лишь на дорогу, работы моей здесь нет никакой. Вот такие дела невеселые…
Мать, как услышала приговор доктора – обезножела, рухнула на пол и заблажила взахлеб, с воем и причитаниями, как умеют только русские бабы. Благо вокруг тесным кольцом стояли свои домашние, служки, приживалки и близкие соседи. Василий, ее младший сын, подхватил мать на сильные руки и в хороводе бабок-богомолок отнес несчастную в спальню.
Филатушка помер за день до Святок, так и не приходя в сознание, под монотонную, как скрип колеса, молитву местного дьячка Серафима. Хоронили его солнечным погожим днем. Стоял морозец. Гривы у лошадей, которые тянули траурный катафалк, кудрявились инеем, легкий белый снежок порошил угрюмые лица родни. Василий, оставшийся главой дома, после смерти брата долго стоял с непокрытой головой возле украшенного позолоченной бронзой гроба, и по его широкому, еще безусому лицу текли горячие слезы. Громыхнула крышка гроба, и застучали молотки плотников, вгоняя в мореный дуб золоченые гвозди… Могильщикам были даны щедрые чаевые: в январе земля – камень, кайло сломаешь. Установили по такому случаю временный крест. Василий принародно пообещал по весне поставить мраморный, как у покойного тяти, могила которого была тут же, на выкупленной частной земле Злакомановых. Помянули покойного добрым словом, вопреки старообрядческим правилам выпили по стакану ледяной водки и закусили икрой, после чего траурный поезд потянулся в город, где высохшая и почерневшая от горя мать устраивала пышные поминки.
Василий ехал особняком, в шикарных хозяйских санях, укрытый теплым медвежьим пологом, и думал о скоротечности жизни, о матери, об ушедших из жизни отце и братьях. Думал и о том, как много ему надо успеть сделать, как еще большего стоит добиться. В тот далекий год он еще смутно понимал, в каком качестве возвращается в родные пенаты.... В тот год ему было лишь двадцать, а вокруг до горизонта тянулось, блистая серебряными искрами, широкое русское поле.
* * *
Теперь Василию Саввичу Злакоманову перевалило за пятьдесят, он был почетным гражданином города и кавалером ордена Святой Анны второй степени. За плечами стояли годы кипучей и деятельной жизни, которые не пропали даром – злакомановский род процветал, премного умножив свои прибыли. В Саратове им принадлежало многое: они содержали две школы, земскую больницу, две часовни и церковь, обширные кузнечно-прессовые мастерские, которые давно уже переросли в механический завод. На его литейном производстве изготавливалось множество чугунных изделий – лестниц, каминов, оград, балконов, колонн и навесов; и помимо этого, три лесозаготовки, пилорамы со своими смолокурнями, объединяющие десятки артелей, и многое другое, чем твердо правил Василий Саввич.
– Злакоманов! То настоящий купец! По природной жилушке… в батю своего покойного пошел, таких умов на Волге еще поискать! – с глухой почтительной завистью цокали в Саратове языки. А позавидовать и вправду было чему. Шутка ли? – миллионщик! «Такого, брат, конем не объедешь!» Уж больно широк был Злакоманов, однако из трезвого расчета не выходил, хотя и имел известную склонность к прожектерству. Но более в этой натуре было трудолюбия, крепкой деловой хватки, русской смекалки и редкого для купечества качества – великодушия. Будучи истым почитателем театра, он не любил пафосных аллегорий и не имел привычки кичиться своей благотворительностью, как иные… он просто давал деньги из своего кармана на русское искусство, во славу таланта, во славу своей фамилии.
Нынче Злакомановы жили на Московской. Одно время казалось, что эта главная улица города уступила свое первенствующее значение Немецкой, сравнительно молодой и более модной. Но Злакоманов не переживал – это только казалось. Правда, Немецкая улица была полнехонька магазинов и лавок, на ней помещались редакции обеих местных газет, она была нарядна и служила любимым местом для гуляний публики. «Во-первых, она не длиннее крысиного хвоста, раз-два – и прошел, – рассуждал сам с собой Василий Саввич, – а во-вторых, она гораздо беднее, да и по характеру легкомысленнее нашей Московской».
На последней, тянувшейся через всю толщу Саратова, от самой Волги были построены целые ряды монументальных зданий, из которых дом общества купцов и мещан с окружным судом и судебной палатой, пассаж Лаптева, да и собственно особняк Злакомановых могли бы украшать и столицу. Впрочем, и в Петербурге, и в Москве Злакомановы тоже имели каменные палаты, потому как у Василия Саввича, кроме паев родового предприятия, были еще и собственные коммерческие интересы в столицах.
В близких друзьях купца хаживал губернатор, чей дом тоже важно стоял на Московской по соседству с двумя церквями, обе из которых были подняты во имя архистратига Михаила. Более старый храм, который относился еще к началу закладки города, был отдан старообрядцам, которые примкнули к единоверию. В эту древнюю церковь исстари хаживало и семейство Злакомановых, убежденных, коренных старообрядцев.
На дворе стояли шестидесятые годы, а Василий Саввич с непробиваемым упрямством продолжал жить по старинке: добрая половина его двухэтажного дома, где прежде главенствовала покойница-мать, все так же была набита богомолками и приживалками, масляных ламп и кранов с горячей водой тут отродясь не было – их бы не потерпели. У почерневших от времени икон теплились лампадки, умывались, как встарь – французским одеколоном, и личную посуду в чужие руки не давали. Да и у самого хозяина важные бухгалтерские книги и справочники завсегда лежали рядом с молитвенником, написанным старообрядческим полууставом.