Кто же был виноват? Может быть, он сам? Может быть, он просто не умел говорить с ними? «Я играл, — без конца крутилось у него в голове. — Теперь я больше не буду играть». Это решение принесло ему огромное удовлетворение. Когда монахиня вернулась, он взглянул на нее совсем другими глазами. Пожалуй, можно позволить себе играть в шахматы, это все-таки интеллектуальная игра. Единственная игра, говорил отец, где нельзя полагаться на удачу. Его очень вдохновила эта перспектива новой жизни без игр. У него же появится много свободного времени. Он станет больше читать, начнет вести дневник. Он решил, что дневник будет поделен на две части, а лучше даже иметь две тетради. В одной он будет писать все, что сможет показать родителям, когда те вернутся: про школьную жизнь, про жизнь у тети Анриетты, про все, что он узнает о Ла-Виль-Элу, о деревне, о войне; а в другой, секретной тетрадке он будет писать только для себя.
«У меня нет друзей». Он вдруг понял это, глядя, как Оливье Ле Кеменёр ходит взад и вперед по комнате. Он, конечно же, любил Оливье, они были ровесники, учились в одном классе, и вообще Оливье был отличный парень. Но он не был его другом. Друг — это тот, кому можно все рассказать, кому доверяешь, это наперсник, как говорили в трагедиях Расина:
Шарль часто вспоминал этот отрывок из «Андромахи». Отец как-то спросил, есть ли у него в коллеже друзья. И он явно был недоволен, что Шарль никого не назвал другом и не выказал желания пригласить кого-нибудь из товарищей на каникулы в Ла-Виль-Элу. Шарль подумал, что, может быть, теперь ему надо выбрать друга. Но он не мог себе представить кого. Шарль долго мысленно перебирал не только мальчиков своего класса, но и старшеклассников, с которыми общался, и не видел среди них друга. У кого, например, осмелился бы он спросить, слушают ли его родители английское радио? В коллеже было полно сторонников Маршала, петенистов, как их называли у него дома. Часто это были сыновья их соседей, людей, которых его родители хорошо знали. Они называли ему имена мальчиков, которые, к счастью, учились в другом классе. «Никогда не говори с ними об этом», — сказал ему как-то отец. Об этом, то есть о войне, о Маршале, о немцах. Теперь Шарль лучше понимал почему. Так зачем же ему нужен друг, с которым как раз об этом он не сможет говорить?
Аббат Ро навещал его два-три раза в день. Шарль чувствовал, что ему он может доверять. Заметив раздраженное и ироничное выражение, появлявшееся на лице аббата всякий раз, когда настоятель заставлял в столовой молиться за Маршала, Шарль догадался, что аббат не разделяет общего мнения. Когда он садился к нему на постель и брал его руку, чтобы посчитать пульс, Шарль, казалось, полностью отдавал себя в его распоряжение. Он смотрел, как аббат следит за секундной стрелкой на часах, и эта минута молчания давала ему ни с чем не сравнимое ощущение покоя. Выразительное лицо аббата, густые брови, лоб, изрезанный глубокими морщинами, волоски, торчавшие у него из ноздрей и ушей, седеющие пряди густой, всегда растрепанной шевелюры, широкие плечи под сутаной, сильные жилистые руки напоминали Шарлю тех людей, которых он встречал вокруг Ла-Виль-Элу. Служил ли он обедню, произносил ли проповедь, он всегда делал это просто, без аффектации. Шарль всегда понимал то, что он говорит. На исповеди он слушал серьезно, не отводя глаз от взгляда Шарля. Задавая вопросы, он никогда не был груб, но сразу угадывал уязвимое место. Исповедуясь ему, Шарль чувствовал, что его уважают, слушают, стараются понять. А потому он отвечал всегда искренне, уверенный, что аббат никогда не использует против него услышанное на исповеди и уж тем более не употребит это во зло. Но можно ли сейчас рассказать ему о том воскресенье? Доверить ему тайну?
Аббат Ро отпустил его руку. «Ну что ж, ты и вправду пошел на поправку. Доктор считает, что с понедельника ты уже сможешь начать занятия. Ты уже чувствуешь себя покрепче?»
Шарль кивнул. Аббат встал и, внимательно глядя на него, сказал:
— Чем хуже все кругом, тем спокойнее ты должен быть. Невозможно сохранить мужество, если ты находишься в таком смятении. — Он помолчал, потом добавил, глядя прямо в глаза Шарлю, который тоже не сводил с него глаз. — Знай, что я верю в тебя, мой мальчик, — и вышел, оставив Шарля совершенно счастливым.
И на этот раз аббат сказал именно то, что нужно.
Шарль успокоился. Он был прав, думая, что с того момента, как он решил собственными глазами увидеть, что происходит в Ла-Виль-Элу, он вступил в борьбу. Аббат говорил с ним так, будто он это понял: «Чем хуже все кругом... быть мужественным, быть спокойным». Шарль повторял себе эти слова, как новые правила жизни. Как только он поправится, окрепнет, именно так он будет вести свою борьбу. Он был прав, что сохранил спокойствие в Ла-Виль-Элу. Значит, это было не от страха. До беседы с аббатом он совсем не был в этом уверен. Однако, если бы он побежал по лестнице, пытаясь добраться до своей комнаты, солдат мог бы подумать, что он испугался. Эта неосуществленная попытка не давала ему покоя, и он без конца возвращался к ней, так и не решив, было ли это проявлением мужества и не струсил ли он. А теперь слова аббата убедили его, что он был прав, не поддавшись этому порыву. Как после отпущения грехов в исповедальне, он испытывал облегчение, успокоение, избавление от тревоги и в то же время чувство ответственности, будто отныне у него в жизни было свое дело.
Когда вечером Оливье пришел в комнату после занятий, Шарль был с ним приветливее, чем обычно. Он расспрашивал его о школьных делах, о домашних заданиях, об уроках и даже смеялся, из чего Оливье заключил, как и аббат, что Шарлю лучше.
— До чего же ты был противный эти три дня. Я понимаю, что ты болен, но все-таки нельзя же так.
Шарль был поражен. У него и в мыслях не было обижать Оливье.
— Прости меня, я этого не хотел. А что я тебе говорил?
— Ничего. Меня не обижало, что ты со мной не разговариваешь. Я понимаю, ты болен, тебе не хочется говорить. Ты и вообще-то со мной не разговариваешь. Но если бы ты знал, как ты на меня смотрел. — Шарль слушал с возрастающим удивлением, — Ну так, как будто меня уже больше нет, как будто я стал вещью. Ты не можешь себе представить, каково это, когда твой товарищ смотрит, как ты приходишь, уходишь, одеваешься, раздеваешься, и не видит тебя, будто ты призрак или какое-то потустороннее существо.
Может быть, впервые в жизни Шарль понял: он ведет себя так, что у людей есть основания считать его не таким, каков он на самом деле. У него не было причины сомневаться в словах Оливье. А потому он даже и не пытался оправдываться.
— Знаешь, — сказал Оливье, — я не буду приставать к тебе с вопросами. Но, — он посмотрел на Шарля со всей серьезностью, на какую был способен, — мне кажется, ты можешь доверять мне.
Может быть, он ожидал услышать в ответ теплые слова, ожидал взрыва дружеских чувств, думал, что они бросятся друг к другу в объятия и Шарль расскажет ему, что означают эта начавшаяся в воскресенье лихорадка, этот бред с немецкими словами, это равнодушие и вот теперь эта отмеченная такой грустью приветливость, которая, казалось, окончательно разделила их. Будто отныне Шарль чувствовал себя столь отстраненным, столь занятым чем-то иным, что мог позволить себе относиться к другим с доброжелательностью, которую дает сознание того, что у тебя есть заботы, им недоступные и непонятные. Ничего не произошло. Только на лице Шарля появилась добрая улыбка, и он ответил:
— Я знаю, Оливье, что могу тебе доверять.
И все. Но этого было достаточно, чтобы между ними возникла какая-то связь, чтобы каждый из них понял, что в случае необходимости может рассчитывать на другого. Хотя Оливье был немного разочарован тем, что Шарль не продолжил разговора, он не стал настаивать, взял книгу и до ужина читал, лежа в постели.
Этой ночью Шарля опять мучил кошмар, а очнувшись от него, он почувствовал, что Оливье, склонившись к нему, нежно гладит его по голове. Он лежал не шевелясь, весь в поту. Из всего кошмара он помнил только, что истошно кричал, чтобы предупредить Жана, который шел по центральной аллее парка в Ла-Виль-Элу, не видя, что немецкий солдат поднимает ружье и прицеливается. Понемногу он успокоился.
— Ложись, — шепнул он Оливье. — Не беспокойся. Я сейчас засну.
Оливье лег, но через некоторое время, как будто темнота могла сделать Шарля более откровенным, спросил:
— Чего ты боишься? Скажи мне.
— А я не боюсь, — ответил Шарль.
— Я не говорю, что ты боишься, — пояснил Оливье, не желая его обидеть. — Я только говорю, что ты испугался чего-то во сне.
— Во сне я боялся не за себя.
— А за кого?
— Ты его не знаешь.
Жан. Пробираясь сквозь поросль, он прочерчивает ботинками след в опавших листьях. Похоже, он знает, куда идет. Нет, кажется, не очень. Время от времени он останавливается, то разглядывая муравьев, то внимательно вглядываясь в деревья. Потом подходит к какому-то дереву, щупает кору, вынимает нож и резким, но точным движением делает насечку, как будто для того, чтобы пометить дорогу. Жан небольшого роста, но коренастый. Он может поднять мешок в 50 килограммов, как взрослый мужчина. На плече у него топор, настоящий топор дровосека, на поясе стальной нож. Он идет молча. Поросль становится все гуще. С чахлых берез, как занавеси, свисает плющ. Высокие папоротники растут вперемежку с колючим кустарником. Взгляд наталкивается на заросли остролиста. Жан медлит, ищет проход, затем решительно входит в чащу, не оглядываясь на Шарля. Он идет вперед и, высоко поднимая ноги, придавливает ветки колючего кустарника. Шарль с трудом поспевает за ним. Он не понимает, зачем Жан туда пробирается. Шарль плохо знает эту часть леса и не любит ее. Между собой они называют ее «жуть». Шарль знает, что дальше лес становится все более редким, а почва все более болотистой. Но вот Жан остановился. Шарль догнал его. Он вдруг заметил, что это нечто вроде поляны на небольшом холме, к которому вплотную подходят большие утесы. Все заросло мохом и вереском. Жан оборачивается к Шарлю.
— Стой здесь, — приказывает он.
Затем, медленно перебираясь от одного камня к другому, он останавливается на самом высоком. Он поднимает голову и смотрит на небо, которое в просвете между раздвинувшимися деревьями кажется куском раскрашенного полотна. Он снимает с плеча топор и кладет его у ног. Затем снимает большую кожаную куртку, и Шарль видит, что поверх свитера на левой руке у него намотана толстая веревка.
— Стой, где стоишь, — бросает он Шарлю. Потом спускается так же медленно, как и поднимался, пристально глядя на Шарля, как бы желая его загипнотизировать. Одновременно он снимает с руки веревку.
— Руки за спину, — говорит он, подходя к Шарлю.
— Что с тобой? — спрашивает Шарль.
— За спину, я тебе говорю.
Шарль делает шаг назад.
— Так ты играешь или нет?
— Во что? — отвечает Шарль.
— В жертвоприношение, — говорит Жан и добавляет: — «Наступил миг не страха, но упования».
Шарлю кажется, что у него странный, неестественно низкий, как будто сдавленный голос, но он покорно кладет руки за спину. Он знает, что сейчас Жан свяжет ему руки. Почувствовав веревку на своих запястьях, он не пошевелился, только подумал, что, наверное, ему следовало бы сопротивляться. Жан сильнее его и сразу бы с ним справился, но тогда по крайней мере он смирился бы перед силой.
— Ты прав, что доверяешь мне, — говорит Жан, очень туго затягивая веревку. — Теперь иди до самого верха.
Шарль поднимается так же медленно, как только что поднимался Жан. Он не понимает, откуда в этом лесу нагромождение утесов, какие встречаются обычно в ландах, и каким образом Жан обнаружил их. Добравшись до последнего, Шарль замечает немного ниже другой, совершенно плоский, как плита.
— Стой, где стоишь, — раздается сзади голос Жана.
Через несколько минут Шарль увидел, как Жан слева спускается к плите. Топор снова у него в руках. Он останавливается перед Шарлем, положив топор между ног. Высоко подняв голову, он устремляет взор поверх головы Шарля к какой-то удаленной точке в небе.
— Господи, — произносит он все тем же неестественным голосом. И замолкает, как будто ему трудно продолжать. — Господи, — повторяет он, — ибо такова воля Твоя, да свершится все по воле Твоей.
Он замолкает, по-прежнему стоя с высоко поднятой головой. Шарлю немного смешно, и в то же время он чувствует себя несчастным оттого, что у него связаны руки. Но вот он видит, что взгляд Жана обращается к нему.
— Господи, — говорит он, — сжалься над этим невинным чадом.
Последние слова коробят Шарля. Он начинает понимать, в чем дело.
— Подойди сюда, — бросает ему Жан своим обычным голосом, словно театральный режиссер между двумя репликами.
Шарль решил играть свою роль. Он подумал, не следует ли ему, прежде чем спуститься с утеса, тоже обратиться к небесам с какой-нибудь торжественной фразой.
— Отец мой, — говорит он, — сколь ни жестока Ваша воля, я уповаю на Ваше милосердие. — Эта фраза сорвалась у него сама собой, и он находит ее великолепной. Жан снизу смотрит на него с удивленной улыбкой. Шарль ищет, куда поставить ногу, чтобы спуститься не свалившись. Он мысленно повторяет фразу, чтобы она врезалась в память. Жан отошел от плоского камня, где Шарль должен встать напротив него.
— Встань на колени, — приказывает Жан на этот раз совсем тихо, — и поручи свою душу Господу.
Шарль встает на колени.
— Опусти голову на камень.
Шарль подчиняется, но не закрывает глаза. По камню ползают муравьи. Один ползет между его колен, и Шарль боится, что муравей заползет в его брюки, и чувствует свое бессилие оттого, что у него связаны руки. Другой муравей ползет в сторону. Шарль следит за ним глазами, а когда тот исчезает из поля зрения, он слегка поворачивает голову. Сбоку он видит сапоги Жана. И вдруг его охватывает паника. Он вскидывает голову. Жан возвышается над ним, огромный, с высоко занесенным топором, готовый вот-вот обрушить его на голову Шарля. Шарль вскакивает, отступает к стене большого утеса и пристально смотрит на Жана. Тот, по-прежнему не двигаясь, говорит:
— Я же сказал тебе, чтобы ты не боялся. А ты испортил конец, — Потом, медленно опустив топор, он обессиленно растягивается на камне.
Некоторое время Шарль сохраняет неподвижность. Он ждет, чтобы к нему вернулось спокойствие. Он садится, скрестив ноги, рядом с Жаном, который лежит, закрыв глаза, и долго смотрит ему в лицо.
5
Последующие дни были для Шарля мучительными. Он очень медленно выбирался из своего полубреда, из лихорадки, то дрожа от озноба, с ледяными руками и ногами под одеялами, то обливаясь потом, измученный, обессиленный. В воскресенье у него все еще не было сил подняться. После обеда тетя Анриетта вошла в его комнату. Это его очень взволновало. Ее ничуть не меньше. Только он не знал, что ей сказать, и она, кажется, тоже. Он чувствовал, что она старается его развлечь, болтая о пустяках, о всяких житейских мелочах, о прошедшей неделе, о погоде, о том, с кем она виделась за это время, но на самом деле, как и он, думает только о его родителях. Но оба не осмеливались заговорить о них. Под конец, когда она уже собиралась уходить, он решился:
— Раз ты мне ничего не сказала, значит, ты ничего не знаешь?
Его вопрос прозвучал почти как утверждение. «Папа... мама». Он так и не смог выговорить эти два слова. У тети Анриетты даже не хватило сил ему ответить. Он почувствовал, что она сейчас снова заплачет, и пожалел, что спросил ее.
— В следующее воскресенье, — сказал он ей вслед, когда она открывала дверь, — я уже сам к тебе приеду.
Ничто его больше не интересовало. Книги вываливались у него из рук. Сама мысль о том, что нужно вернуться в класс, снова увидеть товарищей, учителей, была ему невыносима. Впервые за все время пребывания в коллеже у него возникло желание уйти. Но куда? Он представил себе, как, словно маленький савоец, бредет по дорогам с мешком за спиной и зарабатывает себе на жизнь, то чистя трубы, то поступая куда-нибудь учеником. Случайно он знакомится с одним из участников Сопротивления, о которых время от времени говорят в радиопередачах из Лондона. Он присоединяется к ним. Он ночует в сараях. Он взрывает поезда. Его арестовывают. В немецкой тюрьме он находит своих родителей. И вот все трое, как королевская семья в тюрьме Тампль, ждут смерти. Приходят американцы и освобождают их. Они возвращаются в Ла-Виль-Элу.