Пасмурным морозным днём, когда исполнилось два месяца со дня Лизиной смерти, старик с утра пошёл на кладбище. Подойдя к заснеженному холмику, он увидел, что кто-то воткнул в могилу лист фанеры. Он смахнул с фанеры слой снега, и чёрные, жирно намазанные дёгтем слова ударили старика сильнее обуха: «Здесь зарыта немецкая овчарка. Собаке — собачья смерть!»
Он просидел на кладбище до темноты, потом, боясь кого-нибудь встретить, окольным путём, увязая в снегу, добрался до дома.
Он сидел в каком-то оцепенении, ни о чём не думая, стиснув большими ладонями седую лохматую голову. Стук в дверь вывел его из забытья. Шаркая валенками, старик вышел в сени. «Может быть, за мной гестапо, — подумал он, с непонятным чувством облегчения, — тогда народ, может, и догадается…» Но вдруг он ощутил такую злобу и такую силу, что решительно схватил топор и твёрдым шагом подошёл к двери: «Может, хоть одного перед смертью убью!»
— Кого надо?
— Насчёт горючего, папаша, — ответил незнакомый голос. — С морозу для сугрева…
— Нет ничего! — Его охватило отчаяние: значит, ещё не конец, снова ему жить страшной жизнью, когда свои считают его врагом, а враги — другом, и не видно этому конца. — Нету ничего и не будет, — ещё раз крикнул он.
— Скажите, папаша, — голос за дверью вдруг изменился, точно там появился новый человек, — где здесь имение господина Елисеева?
Старик выронил топор, его непослушные пальцы лихорадочно искали засов.
— Сейчас, сейчас… — бормотал он. — Темно здесь… Погоди! — Наконец он нащупал засов и толкнул дверь ногой.
В призрачном свете луны он увидел на пороге невысокого человека. Поднятый воротник пальто и надвинутая на лоб шапка скрывали лицо пришедшего.
— Это того Елисеева, у которого магазин в Петербурге? — опросил хрипло старик.
— Того, у которого магазины в Питере, в Москве и, кажется, в Туле…
— Ой, заходи, заходи!
Человек вошёл в дом.
— В темноте живёте? — спросил он.
— Сейчас зажгу! Свеча у меня есть, от радости не помню, куда спички дел… Столько ждал, уж отчаялся!
— Ну, здравствуйте, Иван Степаныч, — сказал человек, стягивая нахлобученный до бровей поношенный треух. — Рад, что вы живы-здоровы…
— Я-то жив, а Лизанька… — голос старика задрожал.
— Что с ней, что случилось с нашей Ниткой? Мы запросили партизан, но ответа не получили…
— Убили Лизаньку, убили гады фрицы!
— Когда? Кто её выдал?
— В ноябре случилось…
— Вы-то как уцелели?
— Меня не подозревают… Тут особые обстоятельства.
Он подошёл к сундуку, обитому железом, вытащил бутыль самогона и объяснил:
— В случае чего — пришёл человек, купил первача, кто такой — не знаю, первый раз вижу…
— Это правильно…
— И закуска будет. Стакан возьми на полке, милый человек, не знаю, как прикажешь себя величать…
— Василий Ильич. А больше вам обо мне и знать ничего не надо.
— Понимаю, понимаю… — Старик скрылся в сенях и вернулся с тарелкой капусты.
— Может, в самом деле пригубишь? — спросил он Разова. — После того как Лизанька погибла, приохотился я к этому. Только и забываюсь, когда выпью. Не осуди.
— Осторожно с этим, Иван Степаныч. Хватишь лишнего — и до провала недалеко.
— Я маленько, голова-то у меня крепкая…
Он налил полстакана мутноватого самогона и выпил залпом. Положив большие узловатые руки на стол и опустив голову, старик долго молчал. Молчал и Разов, сочувствуя его горю.
— Кто её предал? — повторил вопрос Разов.
— Никто её не предал, — заговорил старик. — Поначалу всё у нас шло по плану, лучше не надо. Пришли фрицы, стали разбирать, кто за что был арестован у наших. Нашли, конечно, дело Поповой Елизаветы. Там сказано, так, мол, и так: Попова Елизавета, дочь расстрелянного вредителя, жила в Ленинграде, распространяла панические слухи, хвалила немецкую нацию, хранила вырезанный из немецкой газеты портрет Гитлера, была исключена из комсомола и скрылась на Сиверскую, чтобы вместе с Поповым Иваном Степановичем — со, мной значит — дождаться прихода немцев. А про меня там было сказано, будто я всегда говорил против колхозов, бывший подкулачник, дескать, укрыл врага народа — внучку Елизавету Попову. Вот так… — Старик умолк и долго молчал. Разову показалось, что он задремал.
— Может быть, отдохнёте? — осторожно спросил он.
— Хватит, наотдыхался, — зло сказал старик. — Ты слушай дальше. Пришли, значит, немцы. Кого из коммунистов, комсомольцев захватили — всех расстреляли. Лизаньку, ясно дело, выпустили. Сразу ей доверие оказали, буфетчицей в офицерскую столовую определили. Мне та работа не показалась: Лизавета — красавица, а тут каждый вечер офицерьё фашистское. Я её предупреждал: по воде ходить — сухой не быть… Она мне этак сердито: «Скорее умру, чем позволю к себе прикоснуться…» Ох, знала бы она… Да… Передатчик-то мы ещё при наших закопали в лесу — от моего дома километра два, не больше. Лизавета от немцев разрешение получила в лес ходить за грибами. Со мной вместе и ходила. Она, значит, рацию налаживает, отстукивает что надо, а я поблизости хожу — нет ли кого. Языка ихнего она не знала, а глаз да память имела! Вот и передавала: какие куда поезда прошли, что на платформах заметила, фамилии полицаев и других предателей… Только недолго всё так шло. Затеяли раз немцы гулянку в этой столовой, Лизу предупредили, чтобы в буфете было всего побольше, потому что разрешило им начальство пьянствовать до полуночи… — Старик плеснул в стакан самогона, выпил и снова умолк. Разов понимал, как ему трудно говорить.
— Сейчас про смерть её расскажу, — продолжал старик слабым голосом. — Бог меня пощадил, сам-то я не видел, как она погибла… Началась у них в столовой пьянка, за победу, конечно, пили, чтобы Новый год в Ленинграде встречать, за здоровье своего проклятущего Гитлера пили. Скоро налакались, свиньи… Стали расходиться, а четыре кобеля остались. Один гад подошёл к Лизавете, она за стойкой стояла, стал ей по-русски с пятого на десятое толковать, чтобы она девчат привела, мол, господа немецкие офицеры развлекаться хотят. А Лизавета притворяется, будто не понимает, чего он хочет. Тогда тот гад фашистский схватил её, швырнул на диван, кричит: «Господа офицеры! Становись в очередь! Я — первый!» Скинул он ремень, забыл, что на ремне кобура с пистолетом. Да… Сдержала Лиза слово. Не сразу ублюдки поняли, что случилось, как пистолет у Лизаветы оказался. Опомнились, кинулись к ней… Что тебе говорить дальше? Троих на месте уложила, четвёртый с пулей в животе в госпиталь попал, но успел он, окаянный, в Лизу выстрелить. Две пули, обе — в сердце… — Иван Степанович провёл ладонью по глазам. — Этот гад и рассказал всё, как было. Ихнему доктору рассказал. Не знал ирод, что санитарка наша Дуся по-немецкому понимает, — она до войны переводчицей в Ленинграде была. Дуся мне всю правду и донесла. А немцы объявили, будто в ту ночь партизаны на столовую напали, убили трёх офицеров и Лизавету. Похоронил я мою внученьку и остался один, никто на меня не глядит, а если поглядит, так мне от того взгляда три ночи не спать! Одной надеждой жил — придёт ко мне человек от наших, скажет, что мне делать, как мне дальше работать. Сколько раз во сне виделось — стучит кто-то, опрашивает: «Где здесь имение господина Елисеева?» Сегодня, как тебя услышал, испугался, опять, думаю, причудилось! Нет, не причудилось. А Лизаньки — нет…
Старик всхлипнул…
Разов положил руку на его плечо.
— Вы нам очень нужны, Иван Степаныч, очень нужны! Но удивительно, почему немцы вас не тронули?
— В свою же ловушку попали, — объяснил старик. — Если Лизавету партизаны убили, выходит, она за немцев погибла. За что же деда её трогать? Вот до поры до времени и не трогают. Думают, что я не знаю, кто убил…
— А рация осталась в лесу? Занесло снегом, да?
— А вот и нет! — оживился старик. — Первый снежок выпал у нас рано, в конце октября. Той же ночью я пошёл в лес, выкопал чемоданчик и запрятал. Ты по нему, можно сказать, ходишь, по этому чемоданчику: я его в подпол зарыл.
— Иван Степаныч, дорогой! Ведь это — такое дело, так важно, что и словами не сказать.
— А и не говори, чего тут говорить! Об одном прошу, сообщи, сам знаешь кому и куда, что внучка моя Лизавета Попова погибла, как солдат в неравном бою. Вышла ей доля выбирать между позором и смертью, и выбрала она смерть!
5. Необыкновенный хлеб
Фронтовая дорога была изрыта минами, танками, тягачами, и Грачёв вёл машину на малой скорости, — в «санитарке» лежали раненые. Боясь забуксовать в какой-нибудь колдобине, Грачёв напряжённо всматривался в дорогу, стараясь издали определить опасные места. Опыт помогал ему «читать местность»: вот здесь рванула мина, здесь тянули тяжёлое орудие, а слева прошла колонна танков.
Скверная дорога окончательно испортила ему настроение. День начался неудачно: в медсанбате никто не предложил ему «закусить на дорогу». И пока санитары переносили раненых, Грачёв не выдержал, съел свой суточный солдатский паёк — триста граммов хлеба, за что теперь нещадно ругал себя: он рассчитывал, освободившись, заскочить домой на Лоцманский остров, оставить родителям и Женьке кусочек хлеба. Каждый из них получал теперь всего-навсего по сто двадцать пять граммов. К тому же завтра Женьке исполнится двенадцать лет. Кусок хлеба был бы царским подарком! Но хлеб он съел сам… А Женька, конечно, ждёт… Каждый раз, когда Грачёву удавалось попасть домой, Женька с жадностью смотрел на его противогаз, откуда иногда появлялся кусок хлеба или пшённый концентрат. А сегодня он явится с пустыми руками…
Несмотря на свои тяжёлые мысли, Грачёв не переставал следить за дорогой и ещё издали заметил у обочины военного, стоявшего с поднятой рукой. Подчиняясь неписаному закону войны, Грачёв затормозил машину. Видавшая виды шинель, потёртая кобура, потрёпанный планшет не оставляли сомнений — «голосует» бывалый фронтовик.
— Куда? — спросил Грачёв.
— В Ленинград. Подбрось, браток.
— В машину нельзя, там раненые впритирку.
— Продрог до костей! — взмолился фронтовик. — Выручи, в долгу не останусь!
— Если не останешься — садись.
Фронтовик влез в кабину, и Грачёв дал газ.
— Ну, как вы там? — спросил Грачёв, косясь на противогаз спутника. Намётанным глазом он определил, что в сумке кроме противогаза есть и сухой паёк. — Как вы там, держитесь крепко?
— Держимся? Не то слово, товарищ. Это фриц вшивый держится, а мы стоим насмерть! Вы-то как там, в Ленинграде?
— Тяжело… Уж если армия на голодном пайке… сам понимаешь, каково гражданским… детям, старикам…
— Заводы работают?
— Которые работают, которые нет… Да и кому работать?
— Рабочим, конечно, кому же ещё?
— С луны свалился! Рабочим! Кто не эвакуировался — тот в армии. Работать некому. У станков — подростки да женщины. Вот и моя Валентина, до войны в «Пассаже» кассу крутила, а теперь, как говорится, «на выстрел» работает. Дома вовсе не бывает, — на казарменном положении.
— Советская женщина! — восхитился фронтовик. — Что же она делает? Гранаты? Снаряды?
— После войны спросишь.
— Что?
— Спросишь, говорю, после войны. Понятно?
— Одобряю, — усмехнулся фронтовик. — Ответ правильный. Солдатская заповедь свята: держи язык на замке!
— Язык — дело нехитрое, живот на замке держать — труднее…
— А кто виноват? Мы и виноваты! Немцы не сегодня-завтра Москву возьмут. Допустили, вот и приходится голодать.
— Слушай, друг, может, у тебя найдётся лишний кусочек хлебца? Могу на табак сменять, непочатая пачка, первый сорт…
— Моё слово твёрдое: сказал — отблагодарю, значит железно! — Фронтовик порылся в противогазе и вытащил кусок хлеба: — Ешь, товарищ. За табачок — спасибо. Своего не хватает, сам знаешь, сколько дают.
Довольный менкой, некурящий Грачёв сунул хлеб в свой противогаз. Кусок был большой — граммов на триста.
— А как же ты? — спросил он для приличия.
— На сегодня хватит, а завтра стану на питание в Дом Красной Армии.
Чем ближе подъезжали они к городу, тем хуже становилась дорога. Грачёв сбавил ход, стрелка спидометра подрагивала на цифре «20».
— Чего ты так ползёшь? — спросил фронтовик.
— Адова дорога… У меня же раненые…
— Много приходится возить?
— Раз на раз не приходится, — уклончиво ответил Грачёв.
Фронтовик понимающе кивнул.
Машина приблизилась к контрольному пункту. Начальник пункта уже знал Грачёва и его машину. Мельком взглянув на пропуск, он остановил взгляд на фронтовике:
— Предъявите документы.
Фронтовик расстегнул шинель, достал из нагрудного кармана документы и протянул лейтенанту. Тот долго рассматривал удостоверение личности, командировочное предписание и, не отрывая взгляда от документа, опросил:
— Фамилия?
— Там же написано! — не без раздражения сказал фронтовик.
— Отказываетесь отвечать?
— Политрук Хлебников, — поспешно сказал фронтовик.
— Имя, отчество?
— Иван Сергеевич.
Лейтенант кивнул головой и отдал документы.
— Трогай, — приказал он Грачёву. — Там за поворотом мина час назад шлёпнула — учти…
— Ладно, объедем красотку по кривой! — уверенно сказал Грачёв, плавно выжимая газ. — Хорошая у вас фамилия, товарищ политрук, только не ко времени: о хлебе напоминает…
Машина ехала по безлюдным улицам Ленинграда, Хлебников молчал, неотрывно глядя в боковое стекло.
— Что, давно не был в Питере? — поинтересовался Грачёв. — Сам-то ленинградский?
— Псковский. В Ленинграде только два раза был до войны… на экскурсиях… В Пскове у нас теперь немец хозяйничает… Родителей расстреляли, — не успели эвакуироваться… Они у меня тоже партийные были…
— Что поделаешь, друг, все теперь кровью умываемся, — вздохнул Грачёв, понимая, что в такой беде утешить человека нельзя.
Политрук тряхнул головой, словно избавляясь от тяжёлых мыслей.
— Скажи, где лучше слезть: мне в комендатуру надо, выправить продаттестат.
— По пути. Подвезу.
На Инженерной Грачёв остановил машину у подъезда комендатуры, распрощался с Хлебниковым и поехал в госпиталь.
В госпитале машину уже давно ждали. Санитары и врачи быстро перенесли раненых в приёмный покой, и теперь Грачёву надлежало явиться в свой медсанбат. В кабине он не удержался, пощупал в противогазе хлеб. «Заверну домой, с таким подарком хоть к богу на именины!»
Последний раз Грачёв был дома пять дней назад. Женька говорил только о еде и рассказывал, что во сне ел досыта пшённую кашу с вареньем. Разговоры отца о фронте мальчик слушал равнодушно и только спросил, чем кормят солдат на передовой и дают ли им сахар.
Подымаясь по лестнице домой, Грачёв представлял себе, как обрадуются сын и старики такому куску хлеба.
Женька был в комнате один. Он сидел на диване в старой отцовской кожанке и читал толстую книгу. Поднятый воротник наполовину скрывал его худенькое бледное лицо.
— Здорово, сынище! Где дед да баба? — спросил с наигранной весёлостью Грачёв.
— Бабка пошла карточки отоваривать. По радио объявили — кондитерские изделия вместо сахара…
— А дед?
— Ушёл на рынок часы менять. Говорит, за часы полкило хлеба можно взять.
— Так… — Грачёв тяжело вздохнул, вся его деланная весёлость исчезла. — Что читаешь?
— «Мёртвые души» Гоголя.
— Нравится?
— Не знаю, — вяло сказал мальчик.
— Как это — не знаешь? Читаешь и не знаешь?..
— Я только про еду читаю… Тут много про еду написано… Один помещик целого осетра съел…
Грачёв заметил на лице сына незнакомое ему выражение испуганной настороженности.
— У нас бомбёжка ночью была, — сказал Женька. — В задний двор попало. Дом как подпрыгнул!.. Деда говорит, что бомба не разорвалась, а то бы нас убило…
— Ты испугался?
— Испугался, когда дом подпрыгнул…
— А старики?
— Как стали бомбить, деда сказал: давайте хлеб съедим, а то убьют, зря пропадёт… Мы всё и съели. Теперь деда пошёл на базар часы менять.
— Ладно, сынище, не горюй. Поздравляю тебя с наступающим днём рождения, сейчас подарок получишь. — Грачёв вытащил из противогаза краюху, разрезал её и протянул половинку Женьке: — Это тебе, а это — старикам. — Он положил на стол вторую половинку.