Сергей Высоцкий
Наводнение (сборник)
Не загоняйте в угол прокурора
ЮБИЛЕЙ
В полдень над подмосковным поселком Переделкино, над большой деревянной дачей известного прозаика Маврина голубело холодное небо. Колючее солнце сумело пробиться сквозь недавно намытые стекла веранды — бутылочно–зеленые, золотистые и фиолетовые. Анемичные цветные блики недолго погостили на большом круглом столе, заставленном блюдами, салатницами и хрустальными ковчегами, с терпеливо ожидающими своей участи, восхитительными закусками. Здесь царил острый запах весны — свежих огурцов, помидоров, пахучих трав и прочей рыночной зелени, сдобренной сметаной и майонезом.
Через час погода испортилась — повалил тяжелый снег, стало тихо, словно поселок упаковали в вату. Перестали реветь идущие на посадку во Внуково самолеты, не доносилось никаких звуков с шоссе. «Москвич» — сапожок, развозивший писателям обеды из столовой Дома творчества, не прибыл к сроку. Было воскресенье, и дорожники, переосмыслив лозунг застойных времен «Все во имя человека», предпочли провести свободное время в кругу семьи или в компании приятелей. Дороги остались нерасчищенными.
Ближе к вечеру мерный стук капель по железу подоконников возвестил о том, что начинается очередная оттепель.
Погода нарушила все планы юбиляра. Он ожидал гостей к трем, к назначенному часу собрались только те, кто жил по соседству в поселке и кто приехал из Москвы на электричке. Рискнувшие сесть в автомобили запаздывали. Начало застолья, запев, как любил говорить юбиляр, получилось скучноватым — каждый вновь прибывший, не слышав первых тостов, неизбежно повторялся в своих славословиях. Получалось без особого тепла, без той искренности, на которую рассчитывал Маврин, приглашая не только литературный бомонд, но и старых друзей военных времен и молодежь. Не добавило теплоты и присутствие на юбилее писателей из враждебных станов расколовшегося Союза. Далекий от шумных цедеэловских баталий, Алексей Дмитриевич и не подозревал, что распря зашла так далеко, что из залов заседаний уже просочилась в домашние застолья. Как ни старался тамада, давний приятель юбиляра критик Борисов, превратить юбилей в праздник, холодные токи неприязни витали над столом, и Маврин чувствовал их спиной.
Даже спич Борисова о том, что аморально заставлять писателя делать политический выбор, что творчество выше политики и каждое проявление его — знак высшей благодати (когда‑то Мао выразил эту мысль значительно короче: «Пусть расцветают все цветы»), не заставил поднять забрала наиболее ожесточенных бойцов. Хотя и вызвал одобрение большинства.
И только хозяйка, Алина Маврина, сумела растопить последний лед. Она поднялась, держа в одной руке бокал с шампанским, а другой полуобняв мужа, помедлила несколько секунд, дожидаясь тишины. Высокая, стройная, с раскрасневшимся гладким лицом, она выглядела значительно моложе своих сорока пяти. Чертами лица она удивительно походила на мужа, состарившегося худощавого красавца. Гораздо больше, чем его родная дочь — плотная хмурая женщина с широким невыразительным лицом.
— Только писательские жены знают, что это за каторга — быть женою писателя. За писательских жен! — она быстро наклонилась, поцеловала Маврина и выпила шампанское. Гости оживились. И хотя у писательских жен и у самих писателей, собравшихся за юбилейным столом, были свои, сугубо индивидуальные взгляды на суть проблемы, слова хозяйки пришлись по вкусу.
— За прекрасных каторжанок! — уточнил басом прозаик Дарьев, любитель расставлять точки над «и». Один шутник — критик, как‑то не поленился внимательно прочитать многотомную эпопею Дарьева «Большие расстояния» и обнаружил, что автор ни разу не воспользовался многоточием.
Внимательный наблюдатель мог бы заметить, какой недоброжелательный скользящий взгляд бросил Дарьев на сидящую рядом жену, говоря о прекрасных каторжанках. Она, и правда, не вызывала положительных эмоций и была похожа скорее на геометрическую фигуру — на многоугольник, что ли? — чем на женщину.
— Прекрасная каторжанка! Что за чудесный соус вы приготовили к ветчине и ростбифу? — спросил автор детективов Огородников. — В наше голодное время безнравственно подавать такие приправы к столу!
— Да, Алина, соус — чудо! Не темни, открывай секрет, — поддержала Огородникова многоугольная Дарьева.
— А что соус?! — весело отозвалась хозяйка. — У него только название сложное. А всего‑то и нужно: лук, уксус, горчица, перец, лавровый лист, апельсины, желе черной и красной смородины, картофельная мука и две чайных ложки мадеры — и все это называется кумберленд.
При упоминании мадеры гости дружно рассмеялись.
— Мадера небось португальская? — спросил молодящийся поэт–песенник.
— Не пил мадеры уже лет двадцать! — с таким тяжелым вздохом сказал кто‑то из гостей, что все снова рассмеялись. Оставив в покое высокие материи, гости, наконец‑то, ощутили прелестный букет выдержанных армянских коньяков, домашнего вина «Лыхны», присланного юбиляру из Абхазии, оценили кулинарный талант хозяйки, распробовав дивные закуски, приправленные разнообразными соусами, своими названиями под стать романтично звучащему кум–берленду.
Острые идейные разногласия были забыты. А тут и тамада, собравшись с мыслями, подкинул тему, объединившую всех — и правых, и левых: низкие гонорары и высокие налоги. Общий враг был обозначен, душевное равновесие гостей восстановлено. Славили юбиляра и ругали власти предержащие. Только поэт Лис, не упустивший возможности напиться, подпустил яду в адрес маститого именинника. Расплескивая на белоснежной скатерти марочный коньяк, налитый в большой фужер, щуря злые, почти трезвые глаза, он вдруг процитировал Поля Элюара: «Слава, к сожалению, не имеет точного глаза и часто ошибается в выборе».
Помолчав многозначительно и выплеснув, теперь уже на подол соседке, очередную порцию коньяка, он добавил:
— В случае с юбиляром все получилось наоборот.
В гостиной на миг повисла неловкая тишина. Потом кто‑то громко сказал:
— Ну Лис, в своем репертуаре!
Все загалдели. Кто осуждал Василия, кто оправдывал, показывая, что он хотел польстить юбиляру, а не обидеть, но невнятно выразился.
Убилава, громоздкий и нескладный, с застывшим лицом, смотрел наглыми глазами на хозяйку и шептал соседу, глухому старику, автору скучнейших исторических романов:
— Что за женщина, честное слово! Клянусь, будет моя. Честное слово, мужа зарежу, забью, крысиным ядом изведу, утоплю в Черном море, клянусь!
Старик из этой тирады услышал только про Черное море и начал рассказывать про то, как во время войны уходил на миноносце из осажденного Севастополя.
В конце вечера юбиляр, провожая гостей, отбывающих постепенно, внимательно заглядывал им в лицо совершенно трезвыми глазами. Долго держал руку в своих больших жестких ладонях, и многим почему‑то делалось не по себе от его испытующего взгляда. Он словно бы знал что‑то не слишком приятное для них и хотел проверить: а знают ли они об этом сами?
Последним ушел Огородников, заставивший хозяина выпить с ним «стремянную». Маврин сказал жене:
— Детка, давай отпустим и Клавдию? Придет завтра и все перемоет и уберет. Побудем одни.
Пока жена, накинув шубку, провожала до калитки домработницу, Алексей Дмитриевич поднялся в кабинет и раскрыл двери на балкон. Ночь стояла безветренная. Сосны, кусты боярышника и сирени, забор — все вокруг было пышно украшено белыми узорами, а тишину нарушала только громкая капель. Время от времени глухо ухали падающие с деревьев и крыши комья снега.
Маврин смотрел, как жена закрыла калитку и медленно пошла к дому. Одинокий фонарь, горевший в саду, на несколько мгновений осветил ее и посеребрил шубу, сверкнула бриллиантовая сережка. «Она у меня как принцесса в сказочном саду», — подумал Маврин с теплотой. Но жена вышла из светового круга и превратилась в маленькую одинокую фигурку, затерявшуюся в темном лесу. Алексея Дмитриевича пронзило острое чувство жалости к жене. «Умру скоро, — внезапно подумал он, — Алина останется беззащитной. Все на нее накинутся — Литфонд отберет эту дачу, Моссовет заявит, что городская квартира слишком велика для нее одной, мои дети потребуют раздела имущества…»
— Алеша! — окликнула жена, остановившись перед балконом. — Не простудись. Накинул бы пальто. — Ее слова прозвучали в окружающей тишине чересчур громко.
— Простудиться после такой выпивки невозможно. — Маврин улыбнулся. — Какая красота вокруг! В такую ночь и умереть не страшно.
— Разговорчики! — погрозила ему жена. — Смотри у меня!
Она вошла в дом. Алексей Дмитриевич слышал, как щелкнул замок, потом глухо ударила задвижка — на ночь Маврины всегда крепко запирались.
Через пару минут Алина Максимовна появилась в кабинете:
— Мы в миноре? — спросила она, выйдя на балкон и встав рядом с мужем.
— Наоборот. У меня такая благодать на душе… И голова совсем не хмельная — мог бы сейчас еще бутылку шампанского выпить.
— Вот и прекрасно, — шепнула Алина Максимовна. — Сейчас приму душ, а ты принесешь в спальню шампанское. Только обязательно полусладкое.
— Хорошо, детка, — Маврин обнял жену, поцеловал в лоб и подтолкнул к двери. — Не задерживайся.
Ему всегда было хорошо только с ней. Временами в душу закрадывалась мысль, что он женился на колдунье, только с ней он чувствовал себя мужчиной. Таким же сильным и неутомимым, как в зрелые годы.
Жена ушла. Маврин слышал, как скрипнули ступеньки, потом стукнула дверь, донесся монотонный шум воды. «Это надолго», — решил Маврин. Алину он считал водопоклонницей. Он поудобней устроился в своем кресле и вдруг с сожалением подумал, что за весь вечер никто не проявил желания потанцевать. Несколько раз Алина предлагала включить музыку, но все дружно отказывались, даже молодежь. Пили, закусывали, спорили о политике, рассказывали анекдоты, злословили. «Неужели мы все так состарились и отяжелели? Ладно мы. А молодые? Может, стеснялись? — Маврин с осуждением покачал головой. — Надо было настоять, показать пример. Мы с Алиной такой бы вальс прокрутили! Или фокстрот!» Маврину нестерпимо захотелось послушать музыку.
Он встал, включил проигрыватель, перебрал пластинки. Тут было много любимых — классика и эстрада. Бах соседствовал с Леграном, Паваротти с Мадонной и Машей Распутиной. Лещенко, Церетели, Клименко, Челентано… Нет, не этого ему хотелось. Вот в сороковом, когда он приехал в Ленинград с финского фронта и зашел к приятелю Виктору Панченко на Седьмую линию, они устроили вечеринку, и он танцевал с младшей сестрой Виктора. Как ее звали? Неважно. А мелодии, под которые они танцевали, — такие щемяще знакомые и далекие! «Под небом знойной Аргентины» — «И внезапно искра пробежала в пальцах наших встретившихся рук». Нет, это не оттуда. Потом Лещенко — «Татьяна, помнишь дни золотые…» Ее звали Татьяной? Нет. И танцевали что‑то быстрое. Фокстрот, наверное. Что же за название? Какое‑то до боли знакомое слово. «Кариока»? Какая партнерша была нежная! И ее духи!… Он весь растворился в ней!
«Где‑то у меня есть гора довоенных пластинок, — подумал Маврин и, опустившись на колени перед книжным шкафом, стал перебирать старые, тяжелые пластинки в видавших виды конвертах. Шульженко, Утесов, Вадим Козин… А вот и знакомая синяя этикетка! Он так обрадовался, словно встретил старого друга. Маврин не стал читать этикетку — пришлось бы искать очки, — он был уверен, что это именно та пластинка.
Еле слышно гудел аппарат — большой японский музыкальный центр. «Нам бы в молодости такую штуку», — усмехнулся Алексей Дмитриевич и поставил пластинку. Вместо знакомой мелодии услышал какие‑то завывания.
— Скорость, скорость, — прошептал он, останавливая проигрыватель. Такие пластинки давно не выпускают. Есть ли на этом аппарате нужная скорость? Оказалось, что чужеземные конструкторы и ее предусмотрели. Негромкая мелодия полилась в тишине. Маврин, размягчаясь душою, вернулся к креслу и стал садиться. И внезапно почувствовал, что его повело в сторону, что он теряет сознание. И тут же увидел себя на улице большого города и узнал улицу. Это была Садовая в Ленинграде. Он стоял на остановке, дожидался трамвая. Тройку. Почувствовав на себе взгляд, обернулся — за большой витриной магазина, облокотившись о прилавок, стояла девушка и улыбалась, глядя на Маврина. Никогда он не видел такой доброй и нежной улыбки. И такой красивой девушки. В улыбке были и призыв, и признание, и надежда. Маврин сделал шаг к витрине, но в это время к остановке подкатил грохочущий трамвай с номером три на крыше. Маврин помахал девушке и уехал на нем.
Всю последующую жизнь в нем жила маленькая и острая заноза — сожаление, что он сделал только один шаг к улыбающейся девушке.
Трамвай грохотал и покачивался. Несся по городу. И в этот миг все существо Алексея Дмитриевича наполнилось тихим гласом: «Счастлив тот, кто увидит улыбку».
ОБИТЕЛЬ СМЕРТИ
Машина «скорой помощи» свернула с проспекта и медленно поехала по заснеженной аллее в глубину старого больничного парка. У приземистого серо–желтого, с облупившейся штукатуркой, здания она остановилась, водитель выключил мотор, но с минуту из машины никто не выходил. Наконец хлопнула дверца — вылез крупный молодой парень в грязноватом белом халате. Он лениво потянулся, вынул из грудного кармашка сигарету, закурил. Из машины вышел второй санитар — тоже в неопрятном, несвежем халате и в синей шапочке с надписью «карху». Этот был постарше и пониже первого, с небритым плоским лицом и пустыми глазами. Он открыл заднюю дверцу машины и призывно махнул напарнику. Вдвоем они вытащили носилки, на которых лежало тело, покрытое простыней. Почти одновременно санитары издали какой‑то гортанный звук, вроде, «гоп–ля–ля!» и, слегка сгибаясь под тяжестью ноши, понесли в морг очередного покойника.
Санитарные кареты приезжали и уезжали. Все они были похожи друг на друга своим затрапезным видом, обшарпанными дверцами, облупившейся краской на окнах, своими санитарами в неопрятных халатах. И пушистый ковер снега, всю ночь падавшего на город и теперь слепящего глаза отвыкших от такой щедрой белизны горожан, только подчеркивал убожество и нелепость этой службы смерти.
Подъехал к моргу первый ритуальный автобус, и с десяток хмурых молчаливых людей курили перед подъездом, ожидая, когда состоится событие, гнусно именуемое «вынос тела». Гнусно и предательски по отношению к умершему.
Неяркое февральское солнце сверкнуло сквозь легкие быстрые облака, и сразу все вокруг помягчело, подернулось дымкой. Исчезла витавшая в атмосфере напряженность, ожили, отбросив голубоватые тени, старые липы, закапало с крыш, и даже воробьи зачирикали весело и напористо.
Молодой санитар, приехавший с первой «скорой помощью», вышел из морга, остановился на крыльце и, подняв голову, зажмурился под солнечными лучами. Поискав глазами место поуютнее, он отошел к углу здания — туда, где солнечным лучам не мешали ветки лип. Закурив, парень оглянулся и вытащил из кармана черную жестяную банку пива. Привычным движением он открыл ее и, запрокинув голову, залихватски влил в себя содержимое. Наверное, он очень любил пиво или был с большого похмелья, потому что на лице его отразилось блаженство. Но это выражение оказалось мимолетным, оно тут же сменилось недоумением, а потом гримасой боли и ужаса. Санитар будто переломился пополам, схватившись руками за живот, несколько секунд постоял так в оцепенении и тут же рухнул с жалобным стоном на белый снег. Черная банка датского пива «Туборг» упала рядом. Несколько мужчин, ожидавших начала церемонии, обернулись, услышав стон и глухой звук падения тела.
— Чего это он? Надрался с утра? — сказал один из мужчин — маленький, невзрачный.
— Не похоже, — буркнул худой с большими белесыми глазами мужчина и кинулся к упавшему. За ним потянулись несколько любопытных.
Глаза у лежащего санитара закатились.
— Припадок, — сказал кто‑то из толпы. — Наверное, эпилептик.
— Сам ты эпилептик, — пробормотал склонившийся над телом худощавый мужчина. Он был врач и хорошо знал, как выглядит смерть.
Прошло некоторое время, пока вызвали врачей из соседнего хирургического отделения. Пришли двое санитаров, из тех, с которыми работал умерший. Привычные к покойникам, они и тут не очень удивились: вытащили из стоявшей рядом «скорой» носилки и унесли товарища туда, куда носили всех остальных своих клиентов. Толпившихся у входа людей пригласили в ритуальный зал прощаться со своим усопшим.