Как раз в этот момент подъехали полицейские машины с включенными «мигалками» и воем сирен, разогнавшим жалкие остатки хулиганов Гомеса. Началось преследование по всей стройплощадке: вначале подъехала одна патрульная машина, затем вторая, а потом подкатил большой черный лимузин Камедея.
Но было слишком поздно.
Я прошел внутрь квартиры. Рядом с Хортоном на коленях стояла Филлис. Увидев меня, она встала и сказала, что Хортон мертв. — Гришев тоже, — добавил я.
Стало пусто на душе. Я подошел к Хортону и приподнял плед. Один из двух выстрелов Гомеса задел его, и теперь он покоится в мире, ныне, присно и во веки веков, с пулей от «люгера» в груди. Я натянул грязный плед на лицо Хортону и подошел к Филлис. Говорить было нечего, да и не было у меня слов. Я посмотрел на нее, а она, помедлив немного, взяла меня за руку. Так мы стояли и ждали.
Часть четырнадцатая
Сентер-стрит
Прошли три дня, прежде чем меня вызвали, и оттуда, где я находился, меня повели в кабинет Камедея. Эти три дня я провел не в номере, а в звукоизолированном помещении в административном здании. Туда поставили раскладушку, чтобы я мог спать. В комнате было тихо, и в этом заключалось единственное ее назначение. Со мной обращались хорошо и предупредительно. Меня завалили сигаретами, шоколадом, мне принесли пепси-колу и однажды даже дали полбутылки смешанного с тоником мартини, думая этим завоевать мое расположение. Поначалу его и не надо было специально завоевывать, но потом все переменилось. Еда была хорошей. Ее приносили из города. В первый день бифштекс, на второй отбивные из молодого барашка, на третий тушеную говядину.
Вначале со мной беседовал сам Камедей, но через несколько часов он передал меня двоим сотрудникам — Старку и Бингаму. Это были хорошие специалисты, с многолетним стажем, умеющие заставить людей говорить на нужные темы. Не окриками или мордобоем. Это были психологи. Их главной задачей было добиться доверия и дружеского расположения своих «подопечных», с тем чтобы они разговорились. Два дня подряд они являлись ровно в десять утра. Они садились, предлагали сигареты, а на случай, если бы мне захотелось закурить сигару, у них были с собой и сигары. Они улыбались во весь рот и знали массу способов снимать у собеседника ощущение страха. Начинал всегда Старк. Он произносил такую фразу:
— Клэнси, я и Бингам — люди разумные, мы по натуре люди разумные. И от вас хотим, чтобы вы вели себя разумно.
Я кивал в знак согласия и демонстрировал готовность быть разумным.
Тут вступал Бингам:
— Тогда, Клэнси, начнем с главного.
Может быть, одной из причин, по которой Камедей избрал меня на роль преподавателя, было то, что я отличался точностью языковых конструкций. Были выражения, которых я намеренно избегал. Не знаю, почему я их терпеть не мог, но, например, предпочел бы, чтобы меня медленно убивали, но никогда бы не употребил выражения «начать с главного». Поэтому я задавал вопрос Бингаму:
— Что вы имеете в виду, говоря «Начнем с главного»?
— Главное, Клэнси.
Тут вступал Старк:
— Не заводитесь, Клэнси, не заводитесь.
— Значит, начнем с главного, вот и все, что я имею в виду, Клэнси, начнем с главного.
Тогда я говорил:
— Никакой бомбы нет. Коротко и ясно. Четко и понятно. Бомбы никогда не было. Ни у нас, ни в Москве.
— А разве я спрашивал, есть ли бомба? Я сказал: «Начнем с главного». Начнем с начала. Начнем с того момента, когда вы впервые услышали об Алексе Хортоне; и пойдем дальше…
Это продолжалось часами, взад, вперед, по кругу. Терпения им было не занимать, но, подумав как следует, я понял, что, поскольку они каждую неделю получают зарплату независимо от того, чем конкретно занимаются, они прекрасно могут проводить все свое рабочее время в маленькой комнате, где находился я. Я уже сказал, что в первый день со мной беседовал Камедей. На следующий день они допрашивали меня с десяти часов утра до двенадцати часов ночи. Без перерыва. Уйти было некуда, спрятаться негде. Они допрашивали меня даже тогда, когда я пользовался неотгороженным туалетом в углу комнаты. Они допрашивали меня, когда я чистил зубы, мыл руки и раздевался. Они допрашивали меня, когда я ложился на специально поставленную для меня раскладушку и пытался заснуть… Они были вежливы, но настойчивы. На третий день все началось сначала, с той разницей, что они работали со мной до четырех часов дня. В четыре двое полицейских в форме пришли за мной и повели меня к Камедею.
У него в кабинете было еще двое: Сидней Фредерикс из департамента юстиции и Джексон из Центрального разведывательного управления. После первой встречи я ни разу не виделся с Джексоном. Он не был со мною любезен тогда, не был он любезен и теперь. Все трое сидели в кожаных креслах, курили сигары и разглядывали меня. Камедей жестом велел полицейским покинуть кабинет. Остальные молча сидели и курили сигары. Меня это не впечатляло. Я решил, что это выглядело слишком нарочито и по-детски, и через несколько минут спросил Камедея:
— Где мисс Гольдмарк?
— Здесь, в здании, — бросил он.
— Вам незачем держать ее здесь. Почему вы ее не отпустите?
— Нам незачем держать здесь и вас, Клэнси, — пожал плечами Фредерикс.
Не обращая на него внимания, я сказал Камедею:
— Отпустите ее. Мне было дано задание, и я его выполнил. Мне было приказано найти Хортона, и я его нашел. К ней это не имеет отношения. Отпустите ее.
Камедей спокойно произнес:
— Ни черта вы не выполнили, Клэнси. Ни черта.
Прежде чем что-то сказать, я осмыслил слова Камедея. И решился:
— Хотите знать, что я о вас думаю?
— А что вы думаете? — спросил начальник полиции.
— Думаю, что вы, Камедей, просто мерзкий, грязный таракан. Вот что я думаю о вас, Камедей.
Шея его набухла, кровь ударила в лицо: оно раздулось и побагровело. Он дернулся вперед, но затем взял себя в руки и опустился в кресло. Затянулся и сказал:
— Это дорого вам обойдется, Клэнси.
— Как дорого? — уточнил я, и голос мой был столь резок, что со стороны могло показаться, что вместо меня говорит кто-то другой. — Во что конкретно это мне обойдется? Что вы собираетесь сделать? Убить и спрятать труп? Прорубить выемку в фундаменте и укрыть меня навеки?
Камедей молчал, заговорил Фредерикс:
— Не думайте, Клэнси, что вы тут самый гордый.
— Почему бы и нет? Я знаю, что ожидало Гришева. Гришев тоже знал. Вы думаете, ему хотелось умирать? Вот вы сидите, трое умников. Неужели вы верите, что Гришев ринулся под пули, потому что был героем? Черта с два! Он просто рассчитал: что в лоб, что по лбу — одно и то же. И он выбрал самый легкий путь. Или ему этот путь показался самым легким. Он, однако, был русский. А мы ведь не русские? Или я ошибаюсь?
Тут в первый раз заговорил Артур Джексон:
— Вы слишком громко разговариваете, Клэнси. Слишком громко разговариваете и слишком много думаете.
А Камедей добавил:
— Не усложняйте ситуацию, Клэнси. Не усложняйте ее для себя, не усложняйте для нас, не усложняйте для кого бы то ни было.
Я подошел к ним и прошептал:
— Я уже сказал вам и не раз говорил вашим психологам: никакой бомбы не существует. Ее никогда не было.
Фредерикс поманил меня пальцем.
— Предположим, мы поверили вам, Клэнси. Поверили безоговорочно. Откуда вы знаете, что Хортон говорил правду?
— Знаю.
— Что-то вы больно много знаете! — прорычал Камедей.
— Я знаю, что он не делал бомбы, — произнес я негромко, держа себя в руках.
— Раз вы смогли бы сделать бомбу, то почему не Хортон?
— Потому что я — это я, а Хортон — это Хортон.
— Вот этого-то мы и опасаемся, — улыбнулся Джексон. — Того, что вы не Хортон.
Мне не нравился ни один из них, но меньше всего мне нравился Джексон. Все они базировались на определенной теоретической предпосылке, и как полицейский или бывший полицейский я мог профессионально признать правомерность такой теоретической предпосылки и целесообразности принятия мер на ее основе, пусть до определенного предела. Но для Джексона теоретическая предпосылка переставала быть предпосылкой и теорией: она становилась реальностью. При любых обстоятельствах мне говорить было нечего и незачем, и когда заговорили они, просто стали опять задавать те же самые вопросы.
Я либо не удостаивал их ответом, либо отвечал коротко «да» или «нет». Но когда они стали обсуждать проблему Гришева, я сам их спросил, неужели они всерьез полагают, что при наличии бомбы Гришев бы поступил так, как он поступил, ринувшись под выстрелы. Я пытался доказать свою точку зрения. Объяснил им, что у Гришева в Москве остались жена и дети.
— А разве это что-нибудь меняет? — удивился Камедей.
— Если бы бомба действительно существовала, Гришев не совершил бы самоубийства.
— Он не совершал самоубийства, — настойчиво утверждал Джексон. — Он попытался вырваться. У него был «люгер» Гомеса и собственный пистолет. Он попытался вырваться, оставив вас, девушку и Хортона в положении подсадных уток. Предположим, что действительно в Нью-Йорке нашлась бомба. Вы считаете, что это было бы важно для Гришева? Что он слезы лил по Нью-Йорку? Вы в это верите?
— Мне тошно вас слушать, — сказал я Джексону. — Мне тошно вас слушать, когда вы выражаетесь таким образом. Правда, тошно. У Гришева было столько же возможностей вырваться оттуда, как у меня отсюда. И вы прекрасно об этом знаете.
— Мы абсолютно ничего не знаем, — вздохнул Фредерикс.
— Вы самодовольный болван, — с отвращением произнес Камедей. — Вы ничему не научились, Клэнси. Вы залезли на крышу и не желаете спускаться.
Они опять вызвали двоих полицейских в форме, и те отвели меня назад. Но теперь у меня забрали сигареты, шоколад, пепси-колу, и в комнате не осталось ни одного печатного слова: ни книги, ни газеты. У меня забрали ремень и галстук, пиджак и носки, и в таком виде я просидел до утра. Забрали у меня и часы, так что я потерял счет времени. В комнате было маленькое окошко, но очень высоко — с толстым молочным стеклом. Создавалось ощущение почти полной темноты, поэтому я решил, что наступает утро.
На этот раз пришли трое, и далеко не психологи. Это были парни старинного образца с мощными мускулами. Они тут же стали меня обрабатывать. Инструментом служили короткие отрезки резинового шланга. Иногда они работали голыми руками, но действовали аккуратно и профессионально, не оставляя видимых следов. Не знаю, сколько времени они мною занимались: три часа, четыре часа, пять часов или только час; при подобных обстоятельствах счет времени ничего не дает.
В процессе обработки мне задавали вопросы. Они сажали меня на стул, потом выбивали его из-под меня. Они спускали лампочку с потолка и светили ею прямо в лицо. Они допрашивали меня и одновременно обрабатывали резиновым шлангом. Меня оставляли на полу, чтобы я думал, что все позади, я терял сознание, и тут они вновь брались за меня, прогоняя через всю комнату носками ботинок. Меня прислоняли к стене и профессионально скидывали на пол. Потом подтягивали вверх и повторяли процедуру, пока я не сбивался со счета.
Сначала я попытался вспомнить Ганса Кемптера и собственную реакцию на происходившее в звуконепроницаемой камере. Я старался припомнить разговор о кустарной атомной бомбе, понимая, что, хотя ее не существовало для меня, они могли исходить из предполагаемого факта ее существования. Я убеждал себя, что если сохраню разумный подход, снисходительность и объективность, то не сойду с ума.
Но беда заключается в том, что подход этот ненормален. Он не проистекает из реальных условий существования. И через некоторое время я отбросил объективность и начал ненавидеть. Ненависть — это род болезни, но при определенных условиях она превращается в лекарство, помогающее выжить. И к тому моменту, когда они кончили, я ненавидел их так, как никогда никого не ненавидел.
Меня подняли с пола, положили на раскладушку и ушли. Они приходили не по своей инициативе и не по своей инициативе ушли. Меня никто не обзывал и не ругал непристойными словами. Они работали профессионально.
После их ухода я лежал ничком на раскладушке, рыдая и моля Бога, в которого верил лишь наполовину, даровать мне потерю сознания. Мои молитвы были услышаны. В итоге пришел врач. Он быстро, но внимательно осмотрел меня, сделал укол морфия и переселил в тихий мир красоты бессознательного сна.
Два дня меня не трогали, и за эти два дня я поправился и взял себя в руки. И когда на третий день после физической обработки ко мне пришел Фредерикс, мне было больно только при движениях и прикосновениях к шрамам. Глаза уже кое-как открывались, и я разглядел его, приподняв, сколько можно, распухшие веки, а палец, который я счел сломанным, оказался всего лишь вывихнутым.
Фредерикс сел за простой деревянный стол, входящий в стандартное оборудование звуконепроницаемой комнаты, и знаком подозвал меня. Я сел напротив и взял предложенную сигарету. Она показалась вкуснее, чем любая выкуренная мною ранее, и, когда Фредерикс увидел выражение моего лица, он положил на стол всю пачку и предложил ее мне. Я поблагодарил.
— Как вы относитесь ко мне, Клэнси? — спросил он.
— А никак. Мои чувства ничего не значат. У вас своя работа, Фредерикс. Не обременяйте себя чувством вины.
— Никто не говорит о вине, — задумчиво произнес Фредерикс. — Мы просто исходили из определенного предположения. Мы оба знаем это. Поставьте себя на мое место, и вы поймете, что подобное предположение вполне естественно.
— Но я не на вашем месте.
— Ладно, Клэнси, факт остается фактом: мы вынуждены были исходить из этого предположения.
— А где Филлис? — спросил я.
— Здесь, — последовал ответ. — У нее все в порядке. О ней заботятся.
— Как обо мне, Фредерикс?
— Послушайте, Клэнси, — вздохнул он, — либо мы разговариваем как цивилизованные люди, либо сидим и бросаем друг другу в лицо взаимные обвинения. Выбирайте.
— Как цивилизованные люди, — улыбнулся я. В первый раз за несколько дней. Мне стало больно. Болели мускулы рта. Болели разбитые губы, складываясь в гримасу, и все-таки это была улыбка. Оценивающая и снисходительная. Она давала понять и мне, и Фредериксу, что я все еще человек. Ибо существует биологический факт — животные не улыбаются.
— Чем мы занимаемся? — дотошно спрашивал Фредерикс. — Играем в камушки на жизнь восьми миллионов человек здесь и примерно стольких же в Советском Союзе? Дайте ключ, Клэнси, думайте головой. Шевелите мозгами. Вы же не идиот.
— Что вам теперь от меня нужно, Фредерикс?
— Готовность говорить разумно.
— Попробую.
— Хорошо, — начал Фредерикс. — Пусть это звучит дико, но мы обязаны были выработать для себя рабочую гипотезу, заключающуюся в том, что и вы, и девушка знаете, где находится бомба. Теперь мы дошли до той точки, за которой эта гипотеза становится лишенной оперативной ценности. Я сейчас не говорю о том, существует ли эта бомба в природе, и не пытаюсь высказать личное мнение на этот счет. При данных обстоятельствах личное мнение не играет никакой роли. Ни мое, ни Джона Камедея. Мнение окрашено жизненным опытом, эмоциями и философской точкой зрения. Вы можете положиться на собственное мнение, Клэнси, если речь идет о вашей жизни или о жизни вашей жены и детей; но нельзя полагаться на субъективное суждение, когда речь идет о жизни пятнадцати миллионов человек. Вот почему мы вынуждены были принять известную вам рабочую гипотезу за основу. Вы меня понимаете?
— Я вас понимаю, — устало произнес я.
— Тогда все в порядке. Данная рабочая гипотеза не привела к оперативным результатам, и не потому, что она неверна, а потому, что мы не в состоянии узнать от вас или от девушки, где эта чертова бомба.
Тут я выпалил на одном дыхании, что бомбы нет.
— Допустим, Клэнси, что бомбы действительно нет. Ради Бога, думайте как полицейский! Как грамотный полицейский — хотя бы две минуты!
— Я больше не полицейский, Фредерикс.
— Я прошу: «Думайте как полицейский!» «Как», Клэнси! Вы в состоянии отвергнуть рабочую гипотезу хоть на мгновение? Спокойно спать, не задавая себе вопросов, знают ли Клэнси и Гольдмарк, где эта бомба? Дать показания под присягой, что они действительно этого не знают? Вы бы смогли, Клэнси?
Я задумался и отрицательно покачал головой.