А я ходил вокруг нее и тоже бормотал, что не надо, ну, не надо плакать, что все обойдется, – и злился на себя и на нее, и на всех злился, и жалел себя, и ее, и всех, кто за меня переживает, и то хотел ее выгнать, то приласкать и успокоить, как маленькую Нюрочку. И стал гладить ее по голове и чего-то приговаривал, как маленькой Нюрочке, а она прижалась ко мне и постепенно затихла, а я все еще продолжал гладить ее по голове, а потом вдруг почувствовал, что сам чуть не плачу.
Я отошел от нее и лег на свой диванчик и уткнулся головой в подушку, все время думая, как бы не заплакать, и, конечно, заплакал. Тогда она села рядом и стала гладить меня по голове и что-то приговаривать, как маленькому, но я уже разошелся и плакал чуть не в голос и никак не мог остановиться, злился на себя, а она все гладила и гладила меня, и хоть я злился, но мне было приятно, что она меня гладит, и от плача мне становилось как будто легче, как будто комок, который сидел все время в груди, таял и постепенно исчезал. Но я все еще плакал, и тогда Ольга легла со мной рядом, обняла меня, и я обнял ее, а она все что-то шептала и шептала.
…Я проснулся, когда в комнате зажегся свет. За окнами было уже темно, и в дверях стоял батя и как-то странно смотрел на меня. Я почувствовал, как что-то щекочет мне лицо, и вдруг понял, что лежу в обнимку с какой-то девчонкой и это ее волосы, рассыпавшись, лежат у меня на щеке. Я лежал, ничего не соображая, а батя все так же стоял в дверях, держа руку на выключателе, и все так же странно смотрел на меня. Я пошевелился, и девчонка вздохнула и повернулась на спину, и я узнал Ольгу и сразу все вспомнил. Я тихонько потрогал ее за плечо, и она проснулась. Она некоторое время смотрела в потолок, потом повернулась ко мне, вначале удивилась, но сразу же улыбнулась и погладила меня по голове, а батя все стоял и смотрел. Я тоже смотрел на него, и Ольга заметила мой взгляд и увидела батю. Я думал, она сразу же вскочит и завизжит или еще что-нибудь, ну хоть покраснеет, что ли, а она потянулась, вытащила свою руку из-под моей спины, еще раз потянулась, помахала затекшей рукой в воздухе и улыбнулась бате.
– Здравствуйте, Николай Николаевич! – сказала она. – Ух, и здорово мы заснули!
И батя засмеялся так весело и хорошо, что у меня сразу отлегло от сердца, и я подумал, какая все-таки мировая и хи-и-трая девчонка эта Ольга.
– Ну, сони, – сказал батя, – давайте чай пить. Голодные небось…
И мы пили чай, и батя шутил и смеялся над Ольгой, и мы говорили о разных пустяках, как будто не было никакого Валечки и того, за что я его избил, и завтра будет обычный день, и я пойду в школу, а потом скоро приедет мама и… Я встал из-за стола и ушел к себе в комнату. Уперся лбом в окно и смотрел на вечерний двор, и ничего не видел, и ни о чем не думал, вернее – не хотел думать, и только одна мысль вертелась в голове: надо опять поставить точки над «и» и все рассказать бате. Для этого надо только набраться храбрости, а ее-то у меня как раз и не было.
Потом Ольга ушла. Я слышал, как она подходила к моей двери, но батя тихо сказал ей: «Не надо», и за это я был благодарен ему. Она ушла, а он зашел ко мне.
– Прелесть девчонка эта твоя Ольга, – сказал он задумчиво. – И умница. А ты – лопух.
Если бы только лопух, это бы еще полбеды. А насчет Ольги я, кажется, был с ним согласен, но не о ней я сейчас думал.
Когда он зашел ко мне, я весь даже сжался – вот сейчас возьму и спрошу у него все. И ничего не спросил, – пороху не хватило.
Он постоял, постоял и, вздохнув, ушел, а я еще долго стоял, уткнувшись лбом в оконное стекло, и пальцем рисовал на нем какие-то узоры.
Весь дом знает, что она уехала с артистом, – так сказал Валечка. Кто он, весь этот дом, и что он знает, этот дом? А я, я-то тоже «этот дом», – почему же я ничего не знаю? С артистом… артист Долинский… Долинский…
Я отлепился от окна и посмотрел на часы. Без десяти десять.
– Куда ты? – спросил батя из кухни.
– Погуляю, – сказал я.
– Только не глупи, – сказал он, выйдя в переднюю.
– Нет, – сказал я.
У Ливанских мне открыл дядя Юра.
– Саша? Так поздно? – спросил он, но мне показалось, что он не очень удивился, он только внимательно и немножко с опаской посмотрел на меня и сразу забормотал: – Раздевайся, проходи, как дела, что новенького, Нюрочка спит, и Люка уже легла – устала, – и еще что-то бормотал, такую же ерунду.
Я не стал ни раздеваться, ни проходить, а тут же в передней спросил его, что случилось с мамой и где она. Кедр побледнел, потом покраснел, и вид у него был такой, как будто я приставил ему нож к горлу. Он заволновался так, что мне его чуть не стало жалко. Но только чуть-чуть – мне никого сейчас не было жалко, и вообще я был очень спокойным, даже сам удивлялся, какой я спокойный, только внутри что-то дрожало все время, но это от меня не зависело – дрожало, и все.
И вот я очень спокойно спрашиваю у Кедра, где моя мама, а он весь трясется и не знает, что сказать. Тогда я в упор спрашиваю:
– Она уехала с Долинским?
Кедр стал совсем несчастным, но мне его все равно не жалко. Он опять бормочет что-то, и я ничего не понимаю.
– Что вы бормочете? – говорю я.
– Саша, Саша, ты не груби мне, пожалуйста, – говорит он.
Ах, я еще не должен грубить, когда мне все врут, а я должен быть вежливым, да? Так вот, будьте добры, если вас не затруднит, скажите мне, пожалуйста, не знаете ли вы случайно, где моя мама. Извините, конечно, что я вас побеспокоил, и если вам не хочется или вы, черт побери, стесняетесь ответить, то ради бога не говорите мне ничего… Так, что ли?
На наши голоса из своей комнаты выходит в халате тетя Люка. Ливанский жалобно разводит руками и говорит, что он был прав, что он всегда прав, но его никогда не слушают, и вот что получается, и пусть теперь все, кроме него, расхлебывают эту кашу.
– Что случилось? – грозно спрашивает мадам Ливанская.
Я ужасно испугался, прямо задрожал весь от ее грозного голоса, так вот стою и трясусь от страха; можно сказать, поджилки у меня задрожали, как только я ее увидел. Черта с два! Это у нее затряслись поджилки, когда она меня увидела, и чихал я на ее грозный голос.
– С Долинским? – опять спрашиваю я, и тетя Люка все понимает и хочет взять инициативу в свои руки. Она любит брать инициативу в свои руки. Хлебом ее не корми, а дай только в руки инициативу…
– Не суетись и не ерепенься, – говорит она.
А я не суечусь и не ерепенюсь, я просто спокойно спрашиваю: не с Долинским ли уехала от нас моя мама? Спокойно спрашиваю, а сам думаю: какой же она герой, тетя Люка, если она мне, мальчишке, боится сказать правду. И думаю, что, может быть, она все-таки скажет, и жду и боюсь этого. Но она очень строго говорит:
– Мы ничего не можем сказать тебе, Саша. Все, что нужно, скажет тебе отец. А сейчас лучше оставайся у нас – папе я позвоню.
Но я ухожу. Я ухожу из этого дома, где, знаю, меня любят, но ничего не хотят сказать. И хотя мне ничего не говорят, я уже твердо знаю, что все, что мне сказал Валечка, – правда. И правду эту знает «весь дом», вся улица, весь город и весь мир. И правда эта такая, что от нее не хочется жить. Я уже не злюсь на Ливанских, уж если мой отец трус, так им и сам бог велел…
Я поднимался по своей лестнице и услышал, как внизу хлопнула входная дверь. Поглядел вниз и увидел Валечкиного отца – инженер-капитана Панкрушина. Я сразу понял, что он идет к нам. Вот уж с кем мне никак не хотелось встречаться. Не нужно мне это было совсем – выслушивать всякую ругань и упреки и не сметь ничего объяснить. Я взбежал вверх по лестнице, чтобы он меня не заметил. Проскочил наш этаж и притаился на площадке. Я услышал, как он некоторое время покашливал у наших дверей, видимо не решаясь позвонить, но потом наконец позвонил, дверь открылась, и Панкрушин, откашлявшись, хрипло сказал:
– Извините, Николай Николаевич, но мне необходимо с вами поговорить.
Дверь захлопнулась, и я начал тихо спускаться вниз и подумал, что было бы интересно послушать, что хорошего скажет обо мне Валечкин отец. И как батя будет объяснять мой поступок, и вообще, что он скажет и как будет себя вести мой трус батя? Ведь что-то ему придется говорить. Что ж он, будет меня защищать, или скажет, что я негодяй и он мне задаст, или будет выкручиваться, как выкручивались Ливанские? Ведь ему вдвойне неудобно перед Панкрушиным, – они ведь знают друг друга по работе.
Я никогда не любил подслушивать, но тут мне было на все наплевать, и потом – мне очень важно было знать, как будет вести себя отец. Я начал тихонько открывать своим ключом дверь, так, чтобы она не скрипнула, а когда открыл, тихо-тихо вошел в переднюю и подкрался к батиной комнате. Дверь была полуоткрыта, и я сразу услышал голос Валечкиного отца, но сначала ничего не мог разобрать – так у меня колотилось сердце и стучало в висках. Потом я постарался взять себя в руки и начал прислушиваться.
– Николай Николаевич, – говорил Панкрушин, – я хочу, чтобы вы сразу поняли: я лично (он как-то особенно сказал это «лично») никаких претензий к вашему Саше не имею. Мне трудно это говорить, но он был абсолютно прав. И если бы Валентин не был в больнице, и если бы ваш Сашка не отделал его уже как следует, я бы его сам вот этими руками… хоть он и мой сын…
Вот этого я не ожидал. Это очень странно; не иначе, Панкрушин знает, за что я… Ну, да он ведь тоже «весь дом», но неужели Валька признался ему, что он мне сказал?
– Что вы, что вы, Семен Петрович, – сказал батя, – вы не волнуйтесь. Что случилось?
– А вы не знаете? – удивленно спросил Панкрушин. – Нет, серьезно, не знаете?
– Нет, – сказал батя, – то есть я знаю, что Сашка безобразно избил вашего сына. Безобразно. И, конечно…
– А… за что, за что? Вы знаете?
– Н-нет.
– Тогда я не знаю, как уж вам сказать об этом. – Он помолчал, потом с трудом добавил: – Нет, не могу.
Я ждал, я думал, что вот сейчас он скажет отцу все, и тогда мне уже не надо будет говорить и все станет ясно. Я хотел, чтобы он сказал, и боялся этого, потому что где-то глубоко-глубоко у меня таилась надежда: а вдруг это неправда. Вдруг. Но он не сказал, и я подумал, что вот ведь совсем и не похоже, что он – Валечкин отец.
– Не могу, – опять сказал Панкрушин.
– Ну что ж, – сказал батя, – не можете – не надо. А в отношении сына (он так и сказал «сына») я приму меры.
И тут Панкрушин вдруг начал кричать.
– Какие меры? – кричал он. – Какие меры?! Это мне надо принимать меры. Это у меня сын растет негодяем. А все кто? Все эта… курица! Глупая, трусливая курица! Это ее воспитаньице – на бабских сплетнях, на цацках, на ляльках… У-у-у-у! Ханжа, мещанка! Манеры… музыка, а человека нет! Я им покажу музыку, а его уголь грузить заставлю, сукиного сына… Воспитала подонка…
Так он кричал, а отец его успокаивал, а я удивлялся все больше и больше. Я сразу понял, что он говорит о своей жене – Валечкиной матери, – и удивлялся. Мне казалось, да и не только мне, а всем, что они живут очень дружно и любят друг друга. Я помню, что мама иногда говорила, увидев в окно, как Панкрушины всем семейством отправляются куда-нибудь, что очень приятно смотреть на такую дружную семью, и папа согласно кивал головой. Вот тебе и счастливое семейство! Ведь так ругать собственную жену можно, наверно, когда уж очень ее ненавидишь. Перед посторонним человеком так говорить о своей жене… ну и ну!
– Возьмите себя в руки, – сердито сказал батя, – нельзя же так распускаться, в самом деле.
– Да, да, – забормотал Панкрушин, – вы правы, нельзя. Но что же мне делать, Николай Николаевич? – Он застонал далее. – Бросил бы ее давно. Ушел бы к чертовой матери, куда глаза глядят… а не могу – сын все-таки.
– Тут я вам не советчик, – тихо сказал батя, – я сам… не знаю, что мне делать…
– Я понимаю, – грустно сказал Панкрушин. – Вы извините меня за мою… истерику.
– Все мы человеки, – сказал батя.
– Да, Николай Николаевич, я, собственно, зашел сказать вам, что моя… курица хочет подавать в суд. Но этого не будет. И завтра я приду на педсовет и скажу, что Саша поступил правильно. Нет, нет, лишнего я не скажу.
Он пошел к двери, а я на цыпочках проскочил в свою комнату, бросил плащ на стул и кинулся на диван. Отвернулся к стене и крепко закрыл глаза. Что же она такое – эта любовь? Вот ведь он не может бросить свою… эту… как он ее назвал… ханжу и курицу… И сына не может бросить… А мы что – хуже, что ли? В чем же дело?
В голове у меня был сумбур, и я совсем уж не знал, что мне делать.
Утром на столе я нашел записку от бати: «В 15.00 будь в школе. Папа». До двух я слонялся по квартире, пробовал читать или еще чем-нибудь заняться, но ничего не лезло в голову и руки опускались. У бати на тахте я увидел раскрытую книгу. Я взял ее и прочел:
«Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему.
Все смешалось в доме Облонских. Жена узнала, что муж был в связи с бывшею в их доме француженкой – гувернанткой, и объявила мужу, что не может жить с ним в одном доме. Положение это продолжалось уже третий день и мучительно чувствовалось и самими супругами, и всеми членами семьи, и домочадцами».
Я посмотрел на обложку: Л. Толстой. «Анна Каренина».
По-моему, я видал по телевизору не то фильм, не то отрывки из спектакля, но что-то плохо запомнил. Помню только, что Анна из-за несчастной любви бросается под поезд и что муж у нее был какой-то сухарь. Я присел на тахту и перечитал первые строчки. «Все смешалось в доме»… И уже не мог оторваться. Наверно, кое-кто сказал бы, что рано детям до шестнадцати лет читать такие книги. Ну и пусть. Я читал и не мог оторваться, так это было здо́рово. И только когда зазвонил телефон, я вспомнил, что в три часа меня ждет батя в школе на педсовете. Было уже́ начало четвертого, и я подумал, что это звонит, наверное, он. Я не подошел к телефону: все равно я еще вчера решил, что ни на какой педсовет не пойду, – нечего мне там делать, пусть решают как хотят.
Я отложил книгу и подумал, что надо уйти, а то еще прибежит за мной кто-нибудь из школы. Перед уходом я посмотрел в словаре (батя меня приучил к этому), что значит слово «ханжа». Так назвал вчера Валечкин отец свою жену. Меня насмешило, что «ханжа» – это китайская хлебная водка, и, спускаясь по лестнице, я все раздумывал, какое отношение имеет эта самая водка к Валькиной матери, но так ни до чего и не додумался. Наверно, это слово еще что-нибудь значит. Надо узнать.
Интересно, я думал о чем угодно, иногда о самой, казалось бы, ерунде, и все-таки все время думал о самом главном, и даже самую пустяковую мысль обязательно поворачивал к этому главному. Подумал, например, о Валечкиной матери и сразу вспомнил свою, или подумал о том, что надо починить «велик», и вспомнил, как мы с мамой его покупали. И так все время.
Я вышел во двор как раз тогда, когда мимо нашей парадной проходил Ольгин отец – старшина милиции. Я хотел было заскочить обратно в подъезд, но он заметил меня и поманил пальцем. Ох, и не хотелось мне его видеть! Я подошел. Он внимательно посмотрел на меня и вдруг протянул мне руку, – вот уж чего я никак не ожидал от старшины милиции.
– Ну, ну, – сказал он, – такие, значит, брат, дела. Поручили мне, понимаешь, провести с тобой беседу.
Он улыбнулся, но сразу же нахмурился.
– Ты что же это, а? – сказал он строго. – Драться, понимаешь… Да еще как! Ты же его чуть не покалечил. И где? В школе! Нехорошо, Ларионов. Нехорошо.
Я молчал.
– Чего молчишь? – рассердился старшина. – Я ему внушение делаю, а он молчит. Ишь какой…
Я молчал. Он замолчал тоже. Потом заговорил задумчиво, как будто сам с собой:
– Ольга моя кричит и топает ногами, чтобы я не смел с тобой говорить. Что ты, мол, хороший. – Он засмеялся. – Самый, говорит, хороший. Ишь ты! Ну, не красней, не красней. – Он потрепал меня по плечу. – Знаешь, она у меня правильный человек, Ольга. Маленький, а правильный. Ей не верить нельзя. – Он помолчал, потом сказал: – Ну, будем считать – поговорили.