Александр Терентьевич Гончар
Тронка
Ты — летай
— Ничто так не пахнет, как наша степь, — говорит молодой Горпищенко, летчик реактивной авиации, когда приезжает к отцу-чабану в отпуск.
И как-то так всякий раз получается, что отца он застает не в хате и не в кошаре, а в степи, прямо посреди пастбища. Старик обычно стоит возле отары с герлыгой, в солдатских ботинках и во всех своих чабанских доспехах: на нем пояс, а на поясе джермало,[1] доставшееся ему по наследству еще от деда-чабана, и рог бараний с нафталином — раны овцам присыпать, и бутылка смеси креолина с дегтем — тоже для заживления ран, и, конечно же, ножницы, чтобы выстригать овцам шерсть вокруг глаз, а то, бывает, так зарастут, что, бедняги, не видят колючек и нередко выкалывают себе глаза.
Чабан Горпищенко собою неказист, но в степи заметен издалека. Низкорослый, коренастый, он весь прокален ветрами; закопченное солнцем морщинистое лицо его как лоскут старой кожи, а глаза, сизые от старости, словно выгорели на солнце и стали цвета линялого степного неба.
Во всеоружии предстает перед сыном старый Горпищенко. Про таких, как он, недаром говорят, что это прирожденные чабаны. Природа не очень щедро одарила его ростом, зато он тем чувствительнее ко всему, что касается его отцовской чести. С суровым достоинством и даже настороженностью ждет он, пока сын, выйдя из «газика», подойдет к нему, и зорко следит, не сделает ли тот какого-нибудь промаха, не обидит ли отца невзначай, не нарушит ли установившегося издавна обычая. И хоть сыном его все в совхозе гордятся, знают, что он летчик не просто какой-нибудь, — сегодня он реактивный сокол, а завтра может полететь на такие планеты, где ни отар, ни степей не будет, — однако даже это не выводит отца из состояния сурового спокойствия, он стоит и с достоинством ждет должной почтительности от сына, опираясь на свою герлыгу с медным, украшенным резьбой набалдашником — брейцарой.
И только после того, как сын поздоровался, не допустив никакого промаха в этикете, выцветшая текучая голубизна отцовских глаз сразу наливается нежностью.
— Не забыл? — ставит он перед сыном свою герлыгу, наконечник которой хранит изображение с детства знакомой сыну кудлатой чабанской овчарки. — Из каких частей состоит герлыга, а ну?
— Брак, барнак, брейцара и держак! — четко отвечает сын, и этим ему уже обеспечена симпатия старика на все время отпуска.
Если бы посторонний поглядел на них со стороны, то не поверил бы, что этот невзрачный, до черноты опаленный солнцем человечек дал жизнь такому светловолосому статному юноше, который сейчас вытянулся перед ним во фронт. Сын улыбается, разглядывая отцовские доспехи.
— Здорово, а? — обращается он к сержанту-водителю, с улыбкой выглядывающему из кабины «газика».
Кто-кто, а сын знает, что добрая половина этих доспехов в обычное время осталась бы лежать дома, чабан ничего лишнего не будет в такую жару таскать с собой по степи, и если уж он сегодня так снарядился и даже начистил до блеска медную полустертую брейцару, то это только ради сына, чтобы в столь торжественный миг встречи отцу было чем потешить свое чабанское, не притупившееся и с годами честолюбие.
И вот стоят они вдвоем возле отары в степи: один всю жизнь ходит по земле пешком, а другой полжизни проводит в небе; один с герлыгой, этим жезлом пастуха, свидетельствующим о принадлежности к древнейшей человеческой профессии, а другой с крылатой эмблемой на фуражке, хотя даже и самым быстрым крыльям теперь недоступны скорости его полетов. Стоят они, а вокруг сбилась жарким кольцом отара, сбилась густо, вплотную. Грязновато-белые остриженные мериносы надсадно дышат, прячут головы от зноя в собственную тень, а за ними степь да степь, а вдали то ли марево мерцает, то ли синева неба спустилась до земли и рассеялась мглою среди бескрайних просторов.
Даже человека, чья жизнь проходит в небе, эта степь поражает своею беспредельностью и ослепительным блеском, само солнце здесь такое горячее и яркое, как будто ты очутился на другой, более близкой к светилу планете.
И все тут пахнет. И хоть пахнет не столько какими-то особенными ароматами степного разнотравья — трава здесь почти целиком вытоптана, — однако сын говорит истинную правду, что нет запахов роднее и милее ему, чем в этой степи, даже когда она пахнет просто горячим жиром отары и отцовым чабанским духом или же открытою настежь сухой кошарой, которую вот сейчас усиленно дезинфицирует солнце.
Одна из овец вдруг тревожно заблеяла в сторону кошары, и летчик, посмотрев туда, заметил, как между кустами чертополоха прыгает что-то похожее на зайчонка. Прыгает неумело, натужно, вскочит — и опять упадет, как будто подстреленное, затем поднимается снова.
— Вот говорят, что бог есть, — заговорил отец. — А где ж он есть? Пусть мы грешим, ну, а ягненок? Его он за что искалечил?
Живо, почти бегом, кинулся старый чабан к ягненку, взял его на руки, принес, положил к овце, и та сразу успокоилась.
— Вишь, как ножонки ему скрутило. Другие бегают, выбрыкивают, а этого всякий раз приходится подносить к матери, сам он не успевает по следу…
— А почему ж он такой?
— Такой уж уродился, да еще и не один: трое вот таких калек нынешний год в окоте… — Старик вдруг насупился, помрачнел. — А в Японии, я слышал, детей тридцать тысяч калеками народилось, это правда?
Сын промолчал. Заметив, что водитель ждет распоряжения, летчик отпустил его, сказав на прощание:
— До завтра.
Чабан насторожился: до завтра? Почему до завтра? Это такой отпуск? Старик насупился еще больше, но допытываться не стал — тот же чабанский гонор не позволял ему быть назойливым, лезть не в свое дело. Сын тем временем стал расспрашивать о жизни, и отец, поощряемый его вопросами, вскоре уже с жаром рассказывал о том, что больше всего волновало, — про настриг шерсти в этом году, про выпасы, которые все время сокращают, попутно выругал начальство, что не прислушивается к чабанам.
— Скота с каждым годом все больше становится, развели его столько, что фермы трещат, а придет зима — корми чем хочешь. Разве ж не было, что коров шлангами подвязывали к перекладинам? Подвяжут, да еще пробуют доить! Вот как хозяйствуем, — распалялся старик. — Весной, когда совсем прикрутило, приезжает советчик из области. «Камкой,[2] говорит, кормите! Рубите ее помельче, сдабривайте — пусть едят! А то спите тут, не ищете! Столько морской травы пропадает попусту на берегу, а у них скотина дохнет!»
— Так скотина ведь камку не ест! — удивился сын. — Огонь и тот ее не берет. Бензином, бывало, обольем, бензин обгорит, а камка вся цела.
— Такой «новатор»… Ну, я посмешищем быть не захотел, не стал дурную ихнюю камку собирать. Совсем задумал было бросить отару и перебраться жить на Центральную, даже герлыгу отнес директору в кабинет. «Кому, спрашиваю, передать?» Да только некому и передать, потому что не густо теперь вас, охотников за герлыгу браться. Молодые? Они начабанят! Им бы верхом на велосипеде отару заворачивать! У иного на каждой руке часы — одни спешат, другие отстают, — так он больше поглядывает на те, что спешат, по ним и пасет… А мы ж не вечны. Нас не станет, кому эту, — отец в сердцах стукнул о землю герлыгой, — кому ее передать?
— Так, может, мне? — усмехается сын на отцовские речи.
Старик пристально смотрит на сына, на его фуражку.
— Нет, ты — летай.
И после молчания снова:
— Тебе летать.
Не спеша направляются они к чабанскому жилью, прямо, плечом к плечу, ступают по этой твердой солончаковой почве, по которой летчик, кажется, еще совсем недавно бегал подпаском. Родная седая земля чабанская… Испокон веков по ней носились дикие кони… Тяжело груженные, двигались здесь чумацкие мажары с крымской белой солью… Полевица, тонконог-типчак струятся под ногами. Нет здесь ни болот, ни вечной мерзлоты с замороженными в ней мамонтами, одна твердь целинная, спрессованная веками. Твердь такая, что могли бы отсюда и межпланетные корабли стартовать.
Поодаль от кошары, на пригорке, высится островок тополей, белеют чабанские домики; там уже беготня, суетятся женщины-чабанки, пух и перья летят по степи, и слышится звонкий, неистово радостный крик:
— Ура! Петрусь приехал!
И навстречу мчится сестра Тоня, летит, сверкая коленями, впереди всех, а за нею, как хвост за кометой, — гурьба малышей. Раскрасневшаяся, ошалевшая от радости, Тоня с разгона налетает на брата и виснет у него на шее. Наконец брат, весь жарко обцелованный, вырывается из объятий, как из пламени, и отмечает про себя, что сестренка здорово подросла за время его отсутствия, стала почти взрослой девушкой. Налитая, тугая, как вишня, глаза горят, стреляют искрами, а волосы уже накрутила на голове по-модному. Окинула быстрым взглядом степь.
— Где же такси?
— А я в этот раз не на такси.
— На «газике»? С полигона дали? Ну, а когда ты уже прилетишь к нам, Петрик, на своем? На том, что быстрее звука?
— Когда-нибудь прилечу…
— Разве негде сесть, погляди!
И она обвела рукою степь, по которой разлился светлый океан марева.
Вся трепетно-возбужденная, Тоня выхватывает у брата из рук его саквояжик и мчится с ним к дому, то и дело оглядываясь весело на брата, русые, с золотистым отливом волосы ее рассыпались и треплются по плечам.
— Хлопот с нею не оберешься, — говорит отец больше с напускным недовольством. — Ишь как накудляла… То конским хвостом поднимет, то распустит, как утопленница. Разве у нее экзамены в голове?..
На дворе много детворы, чабанчуков и чабанят бесштанных, полно утят, цыплят, кроликов, ластятся чабанские собаки, всюду белеют перья, а над всем этим — над утятами-цыплятами, над перьями и над открытой летней кухней-плитой, которая вся шипит и пышет, — сияет добрая, всепокоряющая улыбка матери.
Мама!.. Она улыбается, а солнце искрится в капельках слез на ее щеках, она торопливо вытирает о фартук полные, раскрасневшиеся от жара плиты руки, губы ее дрожат от волнения и шепчут что-то самое ласковое, самое нежное, и, погрузившись в тепло ее груди, летчик на мгновение перестает быть летчиком, как будто нет за ним вдоль и поперек изборожденного неба, нет бешеных сверхзвуковых скоростей, нет ни команд, ни тревог, ни опасностей, а есть только покой, уют и радость вновь обретенного счастливого детства. Но это только на мгновение, а потом снова все становится на свое место, и вот он опять приезжий летчик, почти гость, и мать, подавив кипение своей радости, терпеливо ждет, пока сын не поздоровается с чабанами и чабанками. Он разговаривает, шутит с Демидом и Демидихой, у которых куча детей, — иные приезжие думают, что это внуки Демида, а оказывается, все они его сыновья. Потом летчик снова возле матери, и она получает возможность поводить его по двору, показать копнушку сена, которую отец недавно накосил и приберег специально для него, — оба хорошо знают, как любит их сын поспать на сене. Потом всей семьей осматривают топольки, зеленеющие такой густой, сочной зеленью, какой и не увидишь нигде в этой голой, рано выгорающей степи.
— Как там их с неба… видно? — спрашивает отец.
— Видно, — отвечает сын, разглядывая тополиные ветви. — Славные топольки, хорошо подросли.
И на следующее лето он будет любоваться ими, мерить глазом, только к тому времени их кроны разовьются еще больше.
В тот год, как пошел сын в авиационное, были посажены эти топольки. Только степняк знает, как нелегко их выходить тут, в степи, на ветрах. Но вырастил чабан Горпищенко, поливал, поил колодезной водой. Для того и посажены они, чтоб росли, чтоб сын видел их с неба!
Разрослись тополя, зазеленели. Поднялись выше хаты, на всю степь стали видны, и летчики сельскохозяйственной авиации хорошо знают этот чабанский тополиный островок, используют его как свой ориентир.
А к вечеру между тополями, где тень держится в течение дня и степная трава волнистым руном стелется по земле, накрыты столы в честь летчика, а за столами сидят чабаны.
Уже выпили первую чарку, и молодой, сваренный по-чабански барашек дымится в мисках, в тех самых мисках, с которыми старый Горпищенко никак не может примириться, потому что издавна у чабанов принято есть тузлук только из деревянного корытца. Старик и сегодня долго пререкался с женщинами, грозил смести прочь со стола их тарелки и вилки и только после того, как убедился, что дедовское деревянное корытце уже рассохлось, вынужден был пойти на уступки цивилизации. Он и сам теперь, наравне с другими, ест из тарелочки, которую ему, словно в шутку, подставила Тоня.
А мать не перестает угощать сына.
— Вот тебе хрящик… Ты же любишь, — подкладывает она горячую нежнейшую баранину, подливает юшку, в которой плавает разваренный лук, нарезанный кольцами. Летчик, лакомясь тузлуком, смакуя солоноватое густое варево, почтительно слушает отцовские рассказы.
— Я человек давнишний, — говорит старый чабан. — Я оттуда, где пешком ходили. Где на волах ездили. На конях скакали. Ветер! Птица! — вот что было самым быстрым. А ты вот теперь в сталь завернешься — и в небо, как снаряд. Сверкнешь, как та ракета, — и нет тебя.
— А разве вы, тату, видели ракету? — лукавит Тоня.
Чабан покосился на дочь сурово, выждал тишины.
— Видел.
И хотя присутствующие здесь впервые это от него слышат, но нет у них недоверия: кто знает, может, и видел.
— Какая же она, тату, ракета?
— А такая, как и его самолет, — кивает старик на сына. — Толстая, блестящая… Вылитый самолет, только крылья обрублены.
Корней, чабан правой руки, сутулый, сморщенный, как стручок, хотя годами и не старый, считает, видно, что сейчас самое время пожаловаться летчику на соседа — полигон (у Корнея это уже стало привычкой — на все подряд жаловаться).
— Скажи ты им, Петро, у тебя ж там полно дружков на полигоне, пусть не запрещают нашим отарам подальше на их землю заходить, — говорит он, с трудом разжевывая пищу. — Потому что раньше все-таки было немного повольготнее, а теперь вот уже с месяц бомбят или не бомбят, а межу переступать не смей. Уралову, начальнику полигона, скажи, он же тебе друг.
— Что ж я ему скажу? — усмехается летчик. — Чтоб позволил вам с овцами под бомбы лезть?
— А ты слушай Корнея, он тебе наплачется, — весело вставляет отец. — Ему отовсюду притеснения да обиды, а как чарку выпьет, так сам первый в драку лезет.
— Даром что голова инеем покрывается, — добавила Корнеиха, — а на Центральной недавно так разбушевался, что дружинники даже седого хотели остричь, мне уже пришлось отбивать.
— Через то, Корней, и на полигон тебя не пускают, что ты забияка, а там люди мирные, — заключает чабан Горпищенко, и все смеются.
Тоня между тем, наклонившись к матери, шепчет в восхищении:
— Гляньте, мама, ей-же-ей, у нашего Петруся гагаринская улыбка! Это у них теперь, видно, такая мода…
— Тебе уже сразу и мода… Он всегда так улыбался, — тихо отвечает мать, а сама не может отвести глаз от сына.
А тот, сняв китель, сидит в своей зеленой летной рубашке и с таким же зеленым галстуком, который он разрешил себе чуть ослабить только за столом.
Улыбка улыбкой, а вон те ранние залысинки, появившиеся на лбу, сильно тревожат мать. Говорят, что летчики и подводники рано лысеют — верно, не от легкой жизни. Как он живет? Какая у него работа? Куда он летает, что его радует и что печалит — ничего об этом матери не известно. Как отголосок беспокойной жизни своего сына, слышит она только ежедневный грохот в вышине, грозный, могучий, будто кто-то рвет, разламывает небо. До сих пор мать никак не может привыкнуть к тому, что небо, ясное, приморское, все время над нею грохочет. Летом и зимой. Днем и ночью. И людям всего совхоза, всех отделений (которые она по старой памяти называет хуторами) приходится вечно жить под этот тревожащий гул. И хотя другие, может, к этому успели привыкнуть, считают естественным — ведь рядом полигон, к которому издалека летят чьи-то сыны на свою грозную работу, — но она, сама мать летчика, никак не может привыкнуть к громыханью, взрывам, сотрясениям. Она ведь помнит и иное небо, то небо, которое человек знал лишь по громовым раскатам, а все лето в нем только орлы да коршуны парили тихо, беззвучно. И если, бывало, забеспокоится вдруг наседка, а цыплята комочками покатятся по двору, так и знай — в небе повис орел или коршун.