Тронка - Гончар Олесь 2 стр.


— Спутники… Ракеты… А у меня еще в памяти, как мы увидели первый ероплан, — говорит мать Демида, старая костлявая женщина, к которой с обеих сторон жмутся внуки. — На панском току как раз молотили, а он летит… И молотилку остановили, крестимся да все глядим, как он медленно, потихонечку по небу пролетает.

— А теперь: сверкнул, загрохотал — и уже он там, где мороз сизый, хоть на земле в это время жарища в сорок градусов, — как будто немного хвастаясь сыном, произносит Горпищенко-чабан. — У меня, чабана, и то дух перехватывает, когда он вверх карабкается. Стоишь, смотришь, а он полез и полез куда-то прямо на седьмое небо… Растет сила, растут скорости, да только чем оно все это кончится, сынок?

— А тем, — сдерживает улыбку сын, — что летать будем еще быстрее. И дальше. И выше. Может, даже совсем без крыльев. А крылья нам останутся лишь на память, как вам брейцара. Или как морякам остались паруса на память о былых временах.

Чабан левой руки Демид, контуженный в войну и с тех пор глуховатый, хлопает глазами, что-то хочет спросить.

— А это правда, Петро, что кровь из кожи выступает, так тебя прижимает на тех скоростях? — наконец спрашивает он. — И что, бывает, и сознание теряет ваш брат?

— Со мною не случалось. Если бы случилось, то с вами бы тут чарку не пил, — сказал гость шутливо, но после этого какая-то тень промелькнула на его лице, как будто вспомнил нечто совсем не шуточное и для других непонятное. — Бывают, конечно, перегрузки, так тебя тяжестью наливает, даже в глазах темнеет, но потом… Если летчик уже влетался и хорошо чувствует самолет, ничто ему не страшно. Был, правда, у нас один курсант, намучились мы с ним: земли боялся. Ему приземляться, а он схватится за ручку и прямо сок из нее выжимает.

— Ну, и что же с ним? — спросила встревоженно Корнеева жена.

— Отчислили.

— Может, и тебя, сынок, отчислят? — невольно вырвалось у матери.

— Не те ветры дуют, чтоб отчислять, — возразил отец. — Да и чего ради? Молодой, здоровый, смекалистый… Я вот на что уже, и то порой душа взыграет: хоть бы раз! Разок бы подняться туда, где и птица никакая не бывала. А ты, старая, гордилась бы лучше сыном. Подумай: каждый день в небе!

— И каждый день… на волоске.

— Кто не рискует, тот шампанского не пьет, — вставил Корней, а молодица его, в сторонке кормившая грудью младенца, так покосилась при этом на мужа, что он даже съежился, потому — все знали — рука у Корнеихи тяжелая и не раз она вытаскивала мужа из чайной на Центральной.

Тоня пересела поближе к брату.

— Серобаба рассказывал, что когда впервые без инструктора вылетаешь, то в воздухе петь хочется. Каждый курсант, говорит, в первом полете поет, это правда?

— Кто поет, сестричка, а кто и плачет, — усмехнулся брат.

И, погасив усмешку, он опять стал серьезным, сосредоточенным. Сидит и молча смотрит сквозь тополя на чабанские герлыги; подобно алебардам, они висят рядком под крышей на белой, освещенной заходящим солнцем стене и слегка покачиваются от дуновения ветерка.

Отец над чем-то размышляет, потом говорит сокрушенно:

— Деды и прадеды пешком ходили, хоть, наверное, не один в душе сокола носил… А раз уж ты, Петро, на крыльях…

Мог бы еще добавить, как эта сыновняя крылатость скрашивает и его будничную чабанскую жизнь, мог бы порассказать, как ночами, когда звезды в полете рассекают темноту над степью (даже не сразу разберешь, звезда это или самолет), он, ведя отару, ищет в звездном пространстве и летучую звезду своего сына; как по утрам, когда серебристые реактивные, вырвавшись откуда-то с приморского аэродрома, стремительно идут ввысь и тянут за собой ослепительно белые ленты, он думает, не сын ли то, случаем, пролетел и расписался в небе над родной утренней степью. Мог бы рассказать, как ждет он своего сокола в отпуск и как ликует наконец душа его, когда сын вот так, как сейчас, сидит под тополями в кругу чабанов, самим своим появлением нарушив однообразие их жизни.

— Кроме тебя, Петро, все мы тут собрались такие, что никогда в жизни не летали, — окинул взглядом своих побратимов Демид. — Тот глухой, тот кривой, тот ребер недосчитывается, куда нам до полетов!.. Люди, которые не летали, — это, наверно, диво для тебя, Петро, а?

— Среди тех, кто пешком ходит, тоже разные люди есть: и бескрылые и крылатые.

— Это правда. Все мы, пехота, войны хлебнули, — подтвердил Демид не совсем в лад и опять за свое: — А расскажи хоть, какие мы есть оттуда, с высоты? Видно хоть нас? Или как букашки? Как кузьки какие-нибудь ползаем по земле?

«Не кузьки вы и не букашки, — хотел бы ответить им летчик. — И с самой большой высоты вижу я ваши руки загрубевшие и ваши лица, опаленные ветрами, вижу вас в пыли черных бурь и в холодной измороси осенью… Сызмала знаю ваш труд. Знаю, что работа чабанская совсем не такая, как кое-кто ее себе представляет. Быть чабаном — это не просто прогуливаться с герлыгой в степи да кашу чабанскую есть. Чабан — это тот, кто всю жизнь на ногах, кого зной продубливает, осенние ненастья пронизывают до костей. И когда другие еще спят, вы уже с отарами выходите из кошар в мокрую степь, на свои целодневные вахты…»

— Чабаны тоже рабочий класс, — говорит он им.

— Слышите? — живо подхватывает отец. — Мы тоже рабочий класс! А разве ж нет? И не только потому, что платим взносы профсоюзные, а потому, что рабочий день наш кончается в полночь, а встаешь, когда еще и черти на кулачках не дерутся.

— Каждый ягненочек через твои руки пройдет. — Демид оживился, куда и глухота девалась. — Отару ведешь — не присядешь, всегда впереди! Все следишь, чтобы она у тебя из-под пяты траву брала.

— А когда стрижка наступает! — воскликнул Корней. — Пота не меньше прольешь, чем иной возле домны!.. А спецодеждой нас обидели, — пожаловался он Петру. — Выдали чеботы на два сезона, а в кошарах навоз ты же знаешь какой — огонь!.. Там чеботы, будь они хоть железные, за месяц сгорят!

— Так-то вы своего добиваетесь! — выкрикнула Демидиха, люто краснея. — Директор вон трос для колодца никак не выпишет! Весь посекся, порвался. На днях как зацепило моего тетерю, чуть самого с ведром в колодец не утянуло!

— Да и про пенсии пора бы подумать, — буркнул Демид.

— Кому? Нам? — ястребом накинулся хозяин. — Нам до пенсий еще, как до Москвы на карачках!

Женщины хохочут, заливаются и чабанята, и Тоня смеется, зорко поглядывая на брата, как он ко всему этому относится.

— Ну, а в высоту… далеко вы летаете? — спрашивает немного погодя Корней, с покрасневшим уже носом.

Летчик щурится в веселой загадочности.

— Возьмите расстояние, которое вы пройдете с отарой за сутки, да поставьте его стоймя — вот это и будет наша высота.

Представив себе такую высоту, мать даже охает:

— Ой, боже!..

— Что ты божкаешь? — косится на нее муж. — Не бог теперь, а Гагарин!

Он снова наливает стопки. Всем обществом выпивают за здоровье летчика: «Лебединого тебе века!»

А за летней кухней-очагом, за крольчатником солнце садится на краю степи. Растет, разбухает, превращаясь в багрово-красный туманный шар. Взгляды чабанов какое-то мгновение прикованы к нему. Бывает вечерняя заря золотая, бывает алая, а эта багрянисто-туманная, пурпурная, густая.

— Задует, видно, завтра, — говорит Корней.

— А вот для нас эти приметы уже устарели, — замечает летчик с легким налетом грусти.

— Почему же устарели? — удивляется отец. — Разве уже не веришь?

— Не в том дело. Такие приметы имеют силу только до этого видимого глазу горизонта. А у нас иные радиусы. Нам что синоптик скажет.

На некоторое время за столом воцаряется тишина. Слышно, как самый маленький Корнеев посапывает на руках у матери.

Прямо от отары подошел с герлыгой еще один чабан — Микола Карнаух, высокий, худой, без левого глаза, вытекшего на фронте. Слегка пригубив и закусив, Карнаух подсаживается к старшему чабану, и слышно, как он приглушенным голосом рассказывает ему про какую-то «вон ту», что «опять не пасется», что «заскучала чего-то», — речь, очевидно, идет о больной овцематке. Карнаух вскоре ушел к своей отаре, а у Горпищенко после этого переменилось настроение, он все потягивал цигарку и больше молчал.

Тоня придвинулась к брату, нагнулась к нему и с таинственным видом зашептала на ухо, хотя про ее тайны тут знали все, вплоть до чабанят.

— Как хорошо, что ты приехал, — слышит брат ее горячий шепот. — Поможешь мне разгадать одну загадку… Вместе с твоей телеграммой я письмо получила. — Тоня при этом показала ему из-под выреза платья кончик измятого конверта и снова спрятала его глубже на груди. — Чудо, а не письмо: одни точки да тире!

— Азбукой Морзе? — догадался брат. — Любопытно!

— То из космоса письма нашей Тоне идут, — шутит Демидиха, развеселившись. — Кто же он?

— Это, видно, тот, что по радио Тоню вызывал, — укачивая ребенка, сказала Корнеева молодица летчику. — У нас же тут целая история была, Петро… Сидим вот так вечерком, слушаем радио, как вдруг оттуда, из приемника, голос мальчишеский: «Тоня! Тоня! Ты слышишь меня? Какую тебе пластинку поставить?» Кашлянул, засмеялся и поставил «Верховину»…

— Знает, разбойник, чем Тоне угодить, — вставил Корней.

— Баловство это все, — сказал отец строго. — Лучше бы про науку думала.

А мать тоже укоризненно кивнула на Тоню:

— Такие теперь ученицы пошли. Экзамены подходят, а ей хоть бы что!.. Гулянки уже на уме.

— Разве ж я просила мне писать? — воскликнула Тоня обиженно.

— Такие письма, да еще зашифрованные, это тоже наука, — вступился за сестру брат. — Хочется прочитать?

— Ой, хочется! — вспыхнула Тоня.

— Давай сюда, попробуем разгадать твою шифровку…

— Нет, нет, нет! — вскочила Тоня и, прижимая письмо к груди, бросилась наутек.

Вскоре она, раскрасневшаяся, стояла за тополем и смотрелась в зеркальце. Мать и там сквозь листву увидела ее.

— Вишь, опять прихорашивается. Гей, девка!

— Что ты все гейкаешь на нее, — рассердился отец.

— А чего она только и знает перед зеркалом вертеться. Все выщипывается — брови ей не такие!

— Птицы полжизни только то и делают, что выщипываются, — примирительно сказал Демид. — Сидит себе где-нибудь на кургане и выщипывается, чистит перо… Это и для красоты им нужно, и для здоровья.

— Недолго теперь выщипываться, раз уже пишет какой-то, — сказала жена Корнея, а старая молчаливая чабанка, мать Демида, добавила:

— Не браните девчонку. Может, то ее судьба ей пишет.

— Не успеете опомниться, как после Клавы и у этой свадьбу сыграем, — сказал Корней смачно, как бы наперед предвкушая будущее угощение.

При упоминании о старшей дочери, замужество которой сложилось не совсем удачно, Горпищенко помрачнел.

— Рано болтать о свадьбе. Еще от той похмелье не прошло!

— Довольно, — поднялась мать. — Наговорились. Отдыхать Петрусю пора…

И вот убирают столы, пустеет двор, одна за другой исчезают со стены чабанские алебарды…

А степь синеет, сиреневой становится, гаснет. Вечерняя звезда, далекая, неведомая красавица, алмазно светит с неба, заглядывает на чабанский двор, где в задумчивости похаживает летчик.

Мать готовит постель сыну не в хате, стелет ему там, где он любит: на дворе, на сухом душистом сене — копенку эту отец недаром приберег. Раздевшись в хате, сын выходит во двор в одних трусах и майке. Без мундира он такой близкий, такой свой! Тоня опять вертится около него.

— Ну, давай теперь расшифруем, — говорит брат.

Еще достаточно светло, чтобы можно было прочесть эту азбуку из точек-тире, и Петро читает ее свободно, как обыкновенный шрифт:

«Пишет тебе тот, кто в просторы эфира шепчет твое имя, чтоб долетело оно и до других планет. Но ты не задавайся. Будь догадливее. Твой навеки!»

— Что ж, поздравляю, — весело говорит брат, возвращая письмо. — Только ты теперь сама овладевай морзянкой. Впрочем, следующее письмо он тебе наверняка напишет уже знаками древних инков…

— Но кто ж это, кто? — Девушка даже кулачки сжала в радостном смятении.

— Ты опять за свое, — прикрикнул на Тоню отец, подходя к ним со своей герлыгой. — Марш отсюда! Матери помоги вон посуду убрать…

А сына ведет к копнушке, ждет, пока он уляжется. Подходит мать, спрашивает:

— Не жестко? Не колется?

— Нет.

— Тогда спокойной ночи.

И оба тихо оставляют Петра с глазу на глаз со степью, со звездным небом.

Южные ночи почти без вечеров, чуть только закат отпылал, и уже темнеет, сразу, внезапно. Небо — сплошной космический мрак с разбросанными крупинками звезд. Любит он такие безвечерние ночи, и эту тишину, и какую-то таинственность, гармонию во всей природе. Такие ночи, верно, любили созерцать древние мудрецы — и халдеи и эллины…

Отдыхает степь, набирается прохлады после дневного слепящего зноя. Взошла луна, прадавнее казацкое солнце, на котором теперь лежит наш вымпел… Лежит и ждет кого-то, зарывшись в космической, не тронутой ветрами пылище… Кто найдет его? Кто первым туда долетит? Тишина, тишина, как на дне океана. Океан лунной ночи разливается вокруг. И глубину тишины не уменьшает ни стрекотанье кузнечика где-то в траве, ни шелест тополиных ветвей… Как он любит эту ночную звездную степь! Где-то песня тает, далекая, еле слышная, будто сквозь сон. Воздух чистый, душистый… А над тобой бесконечный простор, усеянный звездами; светлой порошей тянется Чумацкий Шлях, шлях твоих пращуров — чумаков, проходивших тут в черных дегтярных рубахах… Проходили и не знали, что над ними скрутились в спираль галактики, а теперь и до них, этих непостижимо далеких галактик, достигает твой разум. Но действительно ли достигает? В самом ли деле наш разум так всесилен и всемогущ? Да, да!.. В самые сокровеннейшие космические глубины луч твоей мысли проникнет…

Повеял ветерок, и задрожали сухие стебельки, зазвучал тонко ковыль; даже скошенный, даже ставший уже сеном, он продолжает петь по-степному.

— Петрусь, ты еще не спишь?

Это Тоня. Не была бы она Тоней, если бы и здесь, перед сном, не проведала брата. Подкралась лисицей, присела на край постели.

— Ты только не подумай плохо про это письмо, Петрик, ничего такого не подумай… Я порвала его. Это кто-то просто пошутил.

— Ну, а кто же все-таки автор?

— Не знаю, ей-ей. Чуточку, правда, догадываюсь. Да только я ноль внимания в ту сторону… Вот ты мне лучше про себя расскажи… Про какие-нибудь случаи необыкновенные, приключения…

Услышав песню, доносившуюся откуда-то издалека, брат спросил:

— Где это поют?

— Наверно, на Пятом участке… Девчата с фермы идут.

— Хорошо поют. Ты спрашивала: правда ли, что мы поем в полете. Был у нас случай, Тоня… Сейчас мне эта песня о нем напомнила. Один наш летчик забыл кислород перед полетом включить. Щелкал в домино до последнего, а тут вдруг команда, вскочил, побежал — знаешь, как это бывает… Набрал высоту, а кислорода нет, стал терять сознание. С земли посылают ему команды, не отвечает, ничего не слышит и… поет! Это бывает в таком состоянии. А при снижении снова пришел в себя, посадил самолет, даже не повредил. Ну, конечно, за кислород кому следует нагорело, летчику — само собой, а мы после всего спрашиваем: «Что это ты там напевал, откуда ты песню такую выцарапал, совсем какая-то незнакомая…» — «А это, говорит, мама когда-то мне в детстве пела… Я и сам уже этой песни не помню, а как стал сознание терять, она сама по себе выплыла, родилась откуда-то из самых недр памяти…» Так что, Тоня, летчики не только от восторга поют.

— Ну, а в такие ночи вы летаете?

— Конечно. Тихо, светит луна, ночь как раз для полетов.

— И над морем ты ночью летал? В звездную тихую ночь?

— Летал.

— Красиво?

— Нам не нравится.

— Почему?

— Потому именно, что звездная: над тобой небо и звезды, и под тобой такое же небо и звезды. Не знаешь, какие звезды настоящие… Просто в фантастике звездной летишь… Опытному летчику, конечно, ничего, а если новичок: неведомые места, вокруг звездный хаос, линия горизонта потеряна, он начинает «выправлять» самолет, хотя на самом деле тот идет ровно, «выправляет» и заваливает… Не любят наши хлопцы полигонов на воде. Лететь в звездную ночь над морем для нашего брата, считай, не менее хлопотливое дело, чем фронт грозы пробивать…

Назад Дальше