Квадратная металлическая кабина, в кабине рычаги торчат, на сиденье комом брошенная фуфайка, промасленная, смятая. Кузьма, забравшись в кабину, усаживается на той фуфайке.
— «Чтоб вырастить розу, будьте землей… Я говорю вам, будьте землей!» — весело кричит он с бульдозера слова какого-то восточного поэта.
Скрежет гусениц, рев железа, удар чадной волны… Машине тяжело, натужный грохот оглушает Лину, она шарахается в сторону, а Кузьма беззвучно хохочет в кабине и направляет бульдозер вниз, в пыль, в жару, в разворошенный земляной водоворот.
— Пошел наш Кузьма на просторы двадцатого века, — шутит Василинка, видимо, привычной здесь поговоркой, и Лина даже в этой шутке ощущает атмосферу жизни своеобразной, ей недоступной.
Просторы двадцатого века — и выдумают же такое!.. Оглядываясь вокруг, Лина, однако, замечает, что просторы здесь как-то особенно чувствуешь, — они словно бы оживают, еще лучше видишь рядом с этим развороченным котлованом безбрежность степей и огромность полуденного неба.
— А наши хатки на колесах, правда, красивенькие? — кивает Василинка на яркие желто-красные и голубенькие вагончики, которые вроде автобусов на стоянке сгрудились внизу. — Это из Эстонии нам доставили.
Девчата неторопливо направляются туда, увязая в разрытой теплой земле.
— Привыкла уже, Василинка, к жизни на колесах?
— А что привыкать? Зато ведь нам, кроме основной ставки, еще и «колесные» платят, или «пыльные», как мы их называем, — рассудительно говорит Василинка, и ее большие блестящие карие глаза лучатся улыбкой. — Вагончиков, правда, не хватает, часть наших в Брылевке живет, их на машинах возят на работу и с работы. Я тоже иногда езжу: натрясешься за дорогу, стиснут тебя, сидишь, согнешься — колени выше ушей! — Она снова улыбается ровной своей улыбкой, спокойная невозмутимость, кажется, никогда ее не покидает.
— А все-таки я вижу, тебе такая жизнь по душе.
— Жизнь как жизнь. Бывает, и допекут тебя чем-нибудь, а потом глянешь вокруг… все же твоя работа видна… Не зря живешь.
Бульдозеры всюду грохотали, будто амфибии плавали в земле, и уже не узнать было, где там Кузьма Осадчий — затерялся хлопец со своим агрегатом среди других бульдозеров, слился с ними, с их грохотом, скрежетом, пылью.
А тем временем и у людей, которые исправляли «москвич» возле ремонтного вагончика, дело, видно, приближалось к концу.
Один из рабочих-ремонтников, которые помогали Яцубе, давал хозяину последние напутствия:
— Не допускайте, чтоб вода закипела. И на стартер не жмите без памяти. А если вам придется ехать по заповедной степи, будьте особо внимательны.
— Это почему же?
— Чтобы зубробизоны с вами не пошутили. Они же там на воле гуляют.
— Ну вот, пораспускали… Скоро и львов из-за решеток повыпускают. А зубробизоны, разве они на людей кидаются?
— Человека увидят — ничего, а больно уж почему-то не любят такие вот персональные автомобильчики последнего выпуска. Только увидит, прет за ним изо всех сил, чтоб на рога поднять.
— Ну, это уж вы заливаете, — изучающе-подозрительно посмотрел на собеседника отставник.
— Я очевидец, — подходя, говорит Египта. — Сам был свидетелем, я ж и там работал одно время. Как-то мы на «ЗИСе» набираем сено в степи, вдруг топот! Оглянулись — табун! Целый табунище бизонов летит на нас! Братва кто куда, а бизоны и не к нам, они прямо к нашему «ЗИСу»! Как двинули, так и полетел вместе с сеном вверх тормашками. Так это же «ЗИС»! А такого лилипута, как ваш, ковырнет одним рогом и вверх колесами поставит.
Яцуба, вытирая испачканные мазутом пальцы, посматривал исподлобья на Египту, не знал, видимо, верить или нет, серьезно тот говорит или только разыгрывает, дурачит его.
Потерял майор Яцуба здесь времени немало. Однако за работой не забывал поглядывать на дочь, видел, как она сначала с интересом разговаривала с какой-то здешней пышногрудой девушкой, потом сын Осадчего присоединился к ним, и слышны были оттуда хиханьки да хаханьки, все между делом видел майор: и как смеялись, и как воду пили, и как ходили на вал. Потом девчата зачем-то вдвоем вон в тот вагончик шмыгнули, где штаб всего этого отряда.
Когда наконец «москвич» завелся, Яцуба от облегчения даже подобрел, настойчиво просигналил раз и другой, потом высунулся из машины и крикнул бодро:
— Лина! Где ты там? Поехали!
Дочки какое-то время не было, потом она появилась в дверях вагончика, непривычно веселая, возбужденная, даже поразила отца своей приветливой возбужденностью, а еще больше поразила рейкой полосатой в руках.
— Папа, я не еду. Я остаюсь здесь… Я — пикетажистка!
Капитан Дорошенко
Долгая жизнь выпала на долю старой Дорошенчихи, или Чабанихи, как чаще называют ее. Давно уже нет панского дворца — сжег его в годы гражданской войны какой-то Рябошапка, — нет и бассейнов, в которых купалась ее горемычная юность, нет и мужа-чабана, умершего еще в первую голодовку. Сыновья? Один из ее сыновей погиб во время финской в снегах на Карельском перешейке, другой без вести пропал в сорок первом, служил кадровую на румынской границе. Исчез, как тысячи их исчезали в те дни, среди грохота фронтов, бушующих пожаров, когда и ветры веяли над землей горячие и небо высокое горело над людьми. Нареченные ее сыновей давно вышли замуж за других, родили детей, а Дорошенчиха и до сих пор упрямо называет их своими невестками, а они тоже, хоть изредка, — когда муж обидит, — забегают поплакать к старухе.
Поотдавала войнам сыновей, остался ей только этот, самый старший, что юношей отправился в море, плавал на байдах с олешковскими да збурьевскими дядьками по «Золотой линии», а потом и в дальние плавания пошел, по всем морям-океанам пронес смуглую материнскую красоту.
Кажется, только тем и держится Дорошенчиха на свете, что ждет сына в гости. Приезжает он все такой же стройный, как в молодости, подтянутый, с неугасающей приветливостью в глазах, только с каждым разом больше седины серебрится на висках да больше тронута усталостью улыбка.
А однажды капитан не приехал летом. Был он с научной экспедицией в далеком океане, как раз в тех водах, над которыми вставали тогда сатанинские грибы атомных взрывов.
Старая Дорошенчиха, что внимательнее всех в совхозе слушала передачи радио, что тревожнее всех синоптиков переживала сообщения о движении циклонов и ураганов, первой услышала и об этих атомных испытаниях. Услышав, сама не своя выскочила со двора, поспешила на почту. Люди оглядывались ей вслед, а она никого не видела, с палкой в руке торопливо, широко шагала серединой улицы. На почту, где раньше ее ждали добрые вести от сына, куда всегда заходила торжественно, словно в храм, и откуда возвращалась просветленной, с озаренным загадочной улыбкой лицом, — на этот раз она ворвалась разъяренная, с проклятиями на устах:
— Что они там думают, ироды? Что они делают, разрази их гром!
И стучала в пол своей палкой, растрепанная, худая, кричала в окошко, за которым как раз сидела одна из ее «невесток»:
— Пиши! «Молнии» пиши! Радиограммы!
— Кому же писать? — растерялась та.
— Министрам всем! Президентам! Что они думают? Люди ж на море! Сын мой там!!!
Все служащие сбежались на шум: и почтовые и из сберкассы, никто толком не знал, как выполнить требования Чабанихи, но и отказать ей было невозможно, кажется, она и глаза выцарапала бы тому, кто отказался бы принять ее послания.
— Пошлем, пошлем, — успокоил Чабаниху начальник почты.
И только после этого буря гнева у нее сменилась слезами; слепая от них, побрела она домой, поплелась походкой человека, разбитого тяжким горем. Как села возле хаты, так и сидела до самой ночи.
Соседки и «невестки» приходили проведать: может, надо чем-нибудь помочь? Она неохотно им отвечала. Поговаривали потом, что неладно с Чабанихой, разум помутился, но в глазах ее, как и раньше, виден был ум непомраченный, в темной глубине их стояла горючая боль.
Целыми днями сидела и молчала, а когда начал однажды накрапывать дождь, окликнула детей, предупредила, чтобы не бегали под дождем: теперь, мол, дожди поганые.
Ждала ответов на свои послания. Вестей от сына ждала. А как стало известно, что атомные испытания в океане прекращены, и от сына пришла уже из советского порта радиограмма, сообщавшая, что он цел и невредим, мать будто вернулась к жизни. Впрочем, и после этого она оставалась в уверенности, что именно она своими посланиями-«молниями» спасла сына, отвратила от него беду в океане.
Теперь сын дома.
Занимается заря, а он лежит, спит сладко, и мать ходит на цыпочках, чтобы его не разбудить, осторожно ставит у изголовья стакан травяного настоя — пусть выпьет натощак, когда проснется. Как только сын пожаловался после приезда, что головные боли часто мучают, она успокоила убежденно, твердо:
— Я знаю такие травки в степи, их нужно до восхода солнца собирать, сделаю настой и любые головные боли сниму. Один приезжал ко мне даже из города, сам врач, а я сделала ему настой, передавал — помогло. Поможет и тебе.
Знает она также, что у сына не все ладно с глазами, последнее время ухудшается зрение, но верит, что и это пройдет: у него просто кровь приливает. А темные, в черепаховой оправе, очки мать невзлюбила сразу, забрала, спрятала, не дает надевать даже при ярком свете.
— Орлы на солнце смотрят, а какое у них зрение!
К утреннему чаю мать ставит на стол тарелку со свежими, налитыми медом сотами, и делает это так же тихо, украдкой, чтобы не потревожить сына, а он тем временем уже проснулся, уже полураскрытыми глазами следит за матерью. Она даже помолодела с его приездом, без устали хлопочет. Кто по-настоящему счастлив тем, что он будет жить теперь без странствий, так это, конечно, она, мать. И то хорошо, хоть ей принес он отраду, пускай она немного поживет в покое. Вот только найдет ли он здесь покой для себя? Брошен якорь, и, кажется, надолго. «Поезжай, — сказали ему, — подлечись, отдохни, а там увидим. Мы тебя еще позовем». Но позовут ли? В пароходстве полно друзей, однако бывает такое, что и друзья бессильны. В его положении остается лишь верить в чудо народной медицины. Разве не ирония судьбы: в то время, когда есть опыт, знания, когда всей душой стремишься к жизни полнокровной, деятельной… вдруг очутиться здесь, в тихой заводи, где, быть может, вечный штиль тебя ждет!.. Потолок. Посудник над дверным косяком. На нем потемневший от времени, еле заметный казак с копьем и криница. Давно нарисованы они. Отсюда начиналась жизнь, здесь, кажется, и замкнется круг… Ночевал в бамбуковых хижинах, в гостиничных клетках небоскребов, в душные тропические ночи выносил постель из каюты на бак и там спал, обливаясь потом, а теперь вот снова на постели своего детства, снова перед глазами темнеет нарисованный казак с копьем да криница… Неужели это и все? Неужели промелькнула жизнь? Как летняя мимолетная гроза, сверкнула щедрыми дождями да солнцем, отшумела, прошла…
…Один из последних рейсов был исключительным, десятки тысяч миль прошел он на своем белом красавце корабле с научной экспедицией на борту. Изучали дно океана. Подводные вулканы наносили на карту. Проникая взором в глубину, обнаруживали горные хребты под толщей океана и никому ранее не известные впадины, ущелья. Брали планктон, изучали циркуляцию вод, строение земной коры… Дорошенко и сам был захвачен работой экспедиции, охотно брался порой за то, что вовсе не входило в обязанности капитана. «Давненько что-то мы не тралили», — бывало, скажет ученому, своему другу, известному океанологу, и, когда тот прикажет класть судно в дрейф и спускать приборы в глубину океана, Дорошенко сам становится к лебедке. Такое траление — операция длительная, и все нужно делать с осторожностью, глубины огромные, но какое это интересное занятие, какие радостные неожиданности сулит. Здорово устали в этом плавании участники экспедиции, почернели, бородами позарастали, зато сколько увидели чудес!.. Алел флагом его корабль в водах самых отдаленных архипелагов, белоснежно сиял под пальмами таких островов, где раньше не ступала нога его соотечественников. Черные губернаторы островов давали приемы в его честь… Местные жители с утра и до вечера толпились у причала, возникала очередь желающих попасть на судно, посмотреть, как живут советские моряки.
А потом был тот случай в океане, который чуть не закончился трагедией… Никто из участников экспедиции не видел самого взрыва, не видели они над просторами океана того зловещего, зажженного варварской рукой апокалипсического солнца. Но хотя были они в ином положении, нежели японские рыбаки, и смертоносным пеплом палубу их не засыпало, однако он, Дорошенко, как сейчас, помнит озабоченные лица собравшихся на палубе ученых, когда в дождевой воде были обнаружены опасные признаки.
Все меры были приняты. Палубу и надстройки тщательно промыли. Однако родину уже встревожила их судьба. «Немедленно вернуться в ближайший отечественный порт!» — такой получили по радио приказ. Прервав научный рейс, в гнетущем настроении направились к родным берегам. Еще и в гавань не вошли, как примчался из порта катер с целой группой врачей, и суровый молодой дозиметрист, закованный в панцирь профессиональной выдержки, первым поднялся на палубу.
К счастью, оказалось, что судно не заражено, люди здоровы.
Его белоснежный лайнер и сейчас где-то в экспедиции. На этот раз судно повел бывший старпом, воспитанник Дорошенко. Где они теперь? На каких широтах? Счастлив был бы сейчас пусть не капитаном — рядовым матросом попасть к ним на борт, с радостью драил бы палубу, честно выстаивал бы матросскую вахту, во время бури с полуслова бросался бы натягивать вдоль палубы штормовые леера. Не представлял, что так тяжко будет ему расставаться с этой нелегкой жизнью, с вахтами, запахом канатов, соленым воздухом моря, криком чаек…
Встает, пьет материнское колдовское зелье, босой выходит побродить по двору, по росистому спорышу. Клубок красного солнца пылает сквозь туманно-мягкие тамарисковые заросли, небо над степью чистое, и самолет, как рыбина, пошел вверх, вонзаясь в прозрачную голубизну. Не слышно звука, лишь виден обтекаемый рыбий силуэт, потом наконец доносится и звук, далеко позади самолета возникает он, тот мощный реактивный грохот. Самолет понесся сам по себе, а грохот живет отдельно, как эхо, как воспоминание о его полете.
Мимо двора идет Лукия, спешит куда-то.
— С добрым утром! — говорит она, замедляя шаг у калитки.
— С добрым утром, Лукия.
— В область еду… Может, поручение будет какое?
Дорошенко подходит к калитке, смотрит на Лукию, свежую, только что умытую, и она, как в девичестве, сразу краснеет под его взглядом, краснеет так густо, что словно бы даже сизым инеем покрываются ее тугие щеки, а в глазах слезы неловкости уже сверкают, светятся, от них и глаза наливаются светом. «Ну чего ты до сих пор смущаешься, Лукия?» — так и хочется спросить.
— Ну, так как же, будет поручение? — повторяет она.
— Привет Пахому передай. Ты ведь навестишь его?
— Непременно.
Не избежал-таки хирургического ножа Пахом, упрямый их подвижник… Схватило прямо возле силоса, да так схватило, что на самолете пришлось отправлять беднягу в область, в тот же день и оперировали… Пилот Серобаба, румянощекий жизнелюб с черными холеными усами, шутя рассказывал потом в совхозе, что директор якобы и там, под ножом хирурга, кричал: «Обождите! Силосование не закончил! Мясо не сдал! Шерсть еще не всю на шерстомойку отправил!..»
— Рано, рано скрутило Пахома, — задумчиво говорит Дорошенко.
— Выкарабкается, — в голосе Лукии не чувствуется грусти. — Хлопоты и умереть не дадут… Ну, всего…
И она уходит — ей пора, кивнула на прощание, одними ресницами попрощалась, и Дорошенко заметил, как глаза ее в этот миг еще больше налились светом. Ушла. Косы Лукии уложены на затылке высоким тугим узлом. Дорошенко молча смотрит на тот узел, ему немного грустно, что Лукия отдаляется от него, что предназначенные для города высокие каблуки ее постукивают все дальше, размеренно и горделиво. Лукия — вот его щедрая молодость, вот чьей дружбой он может гордиться!.. Правда, не все получилось, как мечталось, но и поныне в душе не остыл жар того костра, что таким ярким пламенем вспыхнул когда-то…