Тронка - Гончар Олесь 21 стр.


Вот он, еще молодой, полный любви к ней, в Буэнос-Айрес идет, в первый самостоятельный рейс. Осень, непогода, ночь, из тех ночей, что ломают корабли, что бурлят стихиями, в шквалах разносят тревожные сигналы «SOS»… Ревет, бушует Атлантика, а в смятенном океане неба тревожная бредет луна. Одно расплывшееся пятно, желток света среди тускло-серебристой бесконечности, среди водоворота и хаоса туч. Косматые буруны, будто львы, идут да идут из просторов ночи, растут, обваливаются, сотрясают ударами судно. Катастрофа казалась неминуемой, и если ты не потерял тогда самообладания, вывел судно, то, может, и потому, что был не одинок, что и среди атлантических пучин она, Лукия, смотрела на тебя смеющимися влюбленными глазами.

И теперь, провожая взглядом Лукию, Дорошенко чувствует, как пробуждается давняя нежность к ней, растет неутоленная жажда что-то вернуть, что-то повторить — далекое, как молодость, неуловимое, как сон… Снова начать жизнь? Не об этом ли твоя тоска? Но этого еще никто не испытал, никому еще не удавалось миновать тот мрачный последний порт, что каждого рано или поздно ожидает… Многих друзей юности уже нет, вот и Пахом, однокашник, сгорел на работе, а ему, Дорошенко, еще мерещится, что его позовут…

…Но позовут ли? Или, быть может, это уж не временный недуг, а твой неотвратимый вечер властно на тебя надвигается? И это в то время, когда так много тебе открылось! Красота мира, которую ты в юности и не понимал по-настоящему, во всяком случае, не замечал, не дорожил ею так, как сейчас… Красота человеческих лиц, взглядов, поступков, порывов… Вся жизнь только теперь открывается тебе в своих существеннейших связях и достоинствах. Может, это и есть то, что называют мудростью? Мысль ясная, мозг светится, как говорил любимый его художник… А день клонится к вечеру… И с этим смириться? Ослепнуть к синеве небес, оглохнуть к далекому гулу океана? Неужели не понадобятся больше твое умение, твои знания, твоя воля и твое беспокойство? Или все-таки ты еще нужен?

Мать идет с огорода. Платок на ней чистый, белый, как в воскресный день, — для нее и впрямь теперь всегда воскресенье. В руках несет укроп, морковь, пучочек петрушки, свежезеленой, росистой.

— Зелени тебе к завтраку… Может, что-нибудь не так у меня, сынок? Ты говори.

— Все так, мамо, все так.

Побреешься, позавтракаешь и идешь от нечего делать побродить по совхозу, завернешь в радиорубку, где на тебя дохнет чем-то корабельным, поговоришь о разных новостях с Виталиком, который уже уверенно входит в обязанности радиста, а потом завернешь в прохладную тень старого, некогда господского парка, где в запущенных зарослях тебе удается отыскать развалины панских бассейнов и даже следы того странного сооружения, что называлось ковшовым колодцем, — там по рву, по вечному кругу изо дня в день ходил когда-то горбатый верблюд Васько, гоня ковшами воду для полива. С рассвета и до ночи ходил он здесь с завязанными глазами по выбитой слепым топтанием круговой дорожке, ходил, как заводной, а ты, погонщик, только придешь, перепряжешь, прикрикнешь, чтобы трогался в обратном направлении, и уже молча пошел твой двужильный Васько медленно раскручивать назад свой вечный, терпеливо намотанный круг…

На краю парка — тоже остаток панской старины — выщербленные, изгрызенные временем кирпичные ворота, а невдалеке часовенка, под которой когда-то был подвешен колокол, чтобы созывать батраков на работу. Еще дальше один за другим выстроились в ряд, как сфинксы, облупленные кирпичные подвалы для вина, все они заперты — до уборки винограда еще далеко; за ними пышет раскаленной черепицей приземистый сарай, что был некогда каретным, а сейчас, благодаря настойчивости Яцубы, передан пожарной команде.

Сарай открыт настежь, из глубины его таращит фары красная пожарная машина, готовая в любой момент ринуться куда нужно, а в дверях стоит и сам Яцуба, вглядывается в степь.

Приблизившись, Дорошенко поздоровался:

— Добрый день. Смотришь, не горит ли где?

Яцуба и не шевельнулся. Стоит худой, длинный, уставился, как лунатик, куда-то в пустоту. Не болен ли? Вид у него какой-то замордованный: осунулся, пожелтел, седой щетиной оброс. Суровое, аскетически вытянутое, как на византийских росписях, лицо затаило боль, страдание.

— Что с тобою, Григорий?

Наконец Яцуба заговорил, не отрывая глаз от степи:

— Третий раз молния поджигает кошару на Кураевом… Третий раз бьет, и все в один угол… Зарыто там что или залежи какие? — Он снова помолчал. — На ихнем же поле в прошлом году молнией тракториста убило, а трактор после того еще долго сам по полю ходил.

Что это с ним нынче? Говорит, будто в бреду, будто кошмарное сновидение рассказывает.

— Не болезнь ли тебя мучает? — спрашивает Дорошенко сочувственно.

Яцуба, отделившись от косяка, плетется в глубину сарая, выносит низенький, обтянутый парусиной стульчик, подает капитану.

— Садись.

А сам садится прямо на порог.

— Иван, ты ж мне друг, — говорит он с наигранной теплотой в голосе, хотя Дорошенко не помнит, чтобы они когда-нибудь дружили. — Как друга прошу, посоветуй, что мне делать? Горе. Такое, брат, горе на меня свалилось…

И по этой его измученности, тревоге и беспомощности, раньше ему совсем несвойственным, Дорошенко чувствует, что Яцубу и в самом деле, видно, постигло несчастье.

— Рассказывай, Григорий, что случилось… Авось как-нибудь и уладим.

— Черт ладу не ищет, лишь бы крик был… Дочь отреклась! — воскликнул Яцуба и поник головой, на которой сверху, вроде чашечки на желуде, сидела разукрашенная, расшитая бисером тюбетейка.

Дорошенко уже слыхал, что дочь Яцубы наперекор воле отца устроилась работать на канале, слыхал об этом в веселых пересказах с разными смешными подробностями, а вот для Яцубы это, оказывается, страшный удар.

— Ушла… отблагодарила отца за все, — говорит он с глубокой обидой в голосе, и плечи его старчески поникают. — Растил, лелеял, все в нее вкладывал… И вот теперь осиротила. Куда могла пойти, а куда пошла!

— На канал пошла, в трудовой коллектив, что же тут страшного? — пожал плечами Дорошенко.

— Все говорят о тебе, Иван, что деликатный ты, чуткий, культурный человек. Как же можешь ты с ними заодно? Семнадцатилетней девушке попасть в тот табор бродячий, где грубость, ругань, водка, — это, по-твоему, не страшно? Ох, знаю я, Иван, что такое для человека окружение! С убийцами, преступниками, с разным уголовным элементом столько лет имел дело. Пусть те по одну сторону проволоки, а мы по другую, но нам, думаешь, было сладко? Думаешь, в карты нас не проигрывали, финок тайком на нас не точили? Наша служба — это, брат, фронт был, сплошной фронт. Без хвастовства скажу, справлялся. Сколько благодарностей в самых высоких приказах получал. Это здесь вот хотят сделать посмешищем, а там ценили. Кто в подчинение попадал, духа майора Яцубы боялся! Над какими людьми власть имел! И слушались. Подчинялись. А тут девчонка… Отцу родному нанести такую обиду!

— Оставь ты дочь в покое, она ничем тебя не обидела. Скорее наоборот…

— Что «наоборот»? Да как она смела! — Яцубу даже передернуло. — Знает, что отец дорожит ею, любит негодницу без памяти, и так злоупотреблять его любовью! Да что она значит без отца? Нет, под конвоем возвращать бы таких в отцовский дом!

— Не имеешь права, — улыбнулся Дорошенко. — Аттестат зрелости у нее на руках.

— Вот то-то и оно! И аттестат и паспорт… Ездил я к их начальству. И к ней, конечно; думал, перебесилась уже, заберу. Черта с два! «Не понимаете, говорит, вы меня, папа. Ничего вы не понимаете в нашей жизни. Вы, говорит, разучились самостоятельно думать, во времена культа привыкли, что за вас кто-то думает… Учитесь же думать хоть теперь!» Такие речи каково мне слушать? На шестом десятке от родного дитяти, а?

«А в самом деле, способен он что-нибудь понять в том, что произошло? — думал Дорошенко, глядя на приумолкшего, понурого Яцубу. — Найдет ли в себе силу порвать путы прошлого, расковаться, выпрямиться? Не умерло ль в нем самое желание выпрямиться, взглянуть на мир по-новому?» Дорошенко не собирался полемизировать с ним, видел, что сейчас это было бы бесполезно. Думал о другом: что случилось с человеком? Ведь Дорошенко помнит Яцубу в расцвете молодости, когда он летом и зимой носился в островерхой буденовке, что досталась в наследство от отца, и хотя Яцубу и тогда за его горячность и горластость молодежь называла «фанатом», но от него так и веяло жизнью, неукротимостью, не было в нем этой аракчеевской дубоватости, общего отупения, о котором, видимо, и говорила дочь. Кто выжал из его души здоровые соки жизни, кто изуродовал в нем лучшие человеческие задатки? Скудный же, видно, был духовный твой рацион, браток… Сырую картошку, говоришь, грыз на лагерной службе, не хватало витаминов… Но еще больше не хватало, видно, тебе каких-то иных витаминов, тех, что для души, — вот почему тебя так скрутило, покалечило, как тех птиц из Аскании, страдающих авитаминозом. Словно бы и кормят их хорошо, а все же чего-то им не хватает в искусственных условиях заповедника, фламинго даже меняют окраску, из розовых становятся белыми, а у лебедей-кликунов шеи скручены просто сверлом… Так, кажется, и тебе, голубчик, свернуло шею, видишь лишь одну сторону, не замечаешь, что жизнь вокруг меняется и климат изменился.

— Учитесь думать… Вишь, какая! Да у меня, доченька, уже голова от мыслей пухнет! Я же не трактор, за который тракторист думает. У меня своя голова на плечах, от мыслей она уже поседела… Бывает, по ночам не сплю и все гадаю: что же это было за шаманство? Что за кровавое затмение на всех нас тогда нашло? Создали себе идола и молились на него…

— Да, было, — согласился Дорошенко. — Стыдно. Перед всем миром стыдно.

— Они, молодые, думают, что все это так просто: отцы плохие, отцы культовики, а мы вот чистенькие, мы ангелочки… Еще посмотрим, что выйдет из этих ангелочков. Под пластинку танцевать — одно, а жить… На днях приехали два таких фертика наниматься на работу. «А это правда, спрашивают, что в вашем совхозе воровать нельзя?» — «Правда». — «Тогда это нам не подходит». И как ветром сдуло. Нет, нас не так учили, не такой мы закалки. Схватишься ночью, глянешь, где-то забагровело в степи — ты уже и мчишься туда, летишь, переживаешь. Прискачешь, а они стерню жгут… Разве им, молодым, эта твоя тревога понятна? А мы ведь привыкли, что слово старшего для тебя закон, все в жизни на дисциплине держится, и если я тебе отец, то не забывай, что я за тебя и отвечаю… Нет, не ждал, не ждал я, что она так меня опозорит! — снова перешел Яцуба на свое наболевшее. — За все отблагодарила. За то, что так пестовал, что пальцем ее никогда не тронул! Для нее ведь жил, для нее! — Голос его дрогнул.

— Такая девушка, она еще порадует тебя, — сказал Дорошенко. — Еще и отцу там добудет чести и славы.

Яцуба поднял голову, посмотрел на собеседника пристально.

— Ты думаешь?

— Вот увидишь.

— А впрочем, не бессердечная же она! — охотно согласился Яцуба. — Не может же быть, чтобы совсем отреклась от отца, чтобы возненавидела, каким бы он там ни был. — Его большие глаза даже налились слезами, голос зазвенел надеждой. — Не пропащий же у нее отец! Пускай искривило, исковеркало его, но ведь из карельской березы тоже мебель делают, хоть какая уж крученая!..

Запыленная пароконная тачанка остановилась напротив сарая, молодой агроном, не вставая с сиденья, крикнул Яцубе:

— Дым какой-то вон там, к востоку!.. Примерно в Четвертом отделении.

И этого оказалось достаточно, чтобы Яцуба-командир уже был на ногах, уже властно ударил набат, — медный пожарный колокол, и шофер, что, растянувшись, спал у сарая, вскочил очумело и, еще, кажется, не пробудившись, бросился выгонять машину из сарая.

— А если это не пожар, — добавил агроном вслед Яцубе, который торопливо залезал в кабину, — так поможете деревца поливать… Там увидите — бензовоз уже поливает вдоль дороги…

— Есть! — послышалось в ответ.

Когда пожарная цистерна умчалась, Дорошенко вышел на дорогу к агроному и тоже стал всматриваться в горизонт. Дыма нигде не было. Вихрь вдали пошел степью, но вихрь ведь не погасишь.

— Ложная тревога, — улыбаясь, сказал агроном. — Там дети весной обсадили деревцами дорогу, так надо полить — такая сушь… Бензовоз уже поливает, чего же этой гулять?

И его тачанка легко покатилась дальше.

«Ох, узнаю своих земляков!» — усмехнулся Дорошенко, медленно шагая через пустырь мимо огромного пруда, который вырыли этим летом. Пахом Хрисанфович очень гордился этим прудом. Глубокий, он еще не был заполнен, только на самом дне, наливаясь, поблескивал круглым зеркалом воды. «Видишь, круглый, как телескоп», — говорил Пахом Хрисанфович, показывая Дорошенко свое детище.

За прудом на том же пустыре строят новое помещение фермы. Оно причудливое, длинное, выгнутое дугой. Как ангар. Как станция метро. Бригадиром здесь тоже товарищ юности капитана Дорошенко — Андрей Бойко, жилистый, легкий, будто высушенный временем человек, с веселыми, молодыми глазами. В рабочем фартуке, с кельмой в руке, спускается с этого ангара, спрашивает капитана с любопытством:

— О чем это тебе Яцуба заливал там?

— Жаловался, что дочь наперекор пошла…

— И слезу небось пустил?

— Оно ведь и верно, нелегко ему.

— О, ты пожалей его, пожалей! Он бы тебя пожалел, если бы ты ему тогда в руки попался. — Глаза каменщика сверкнули остро, хотя губы все еще улыбались. — Соучастник террора — таким он для меня и умрет! Добра от него не жди.

Дорошенко сказал полушутя:

— Будем, друг, верить в прогресс. Отъявленные злодеи и то, бывает, становятся людьми, а этот… Недаром пословица говорит: «Нельзя человеку стать моложе, а добрее — всегда можно».

— Нет-нет, ты его раскуси. Думаешь, он разоружился? На словах! А тайком на каждого из нас дело ведет. Все отмечает! Так что дело, наверно, заведено и на тебя.

— А, леший с ним! — отмахнулся Дорошенко и стал разглядывать строение.

Бригадир, обрадованный вниманием, начал оживленно рассказывать, как возникла мысль строить такие вот — без леса — арочные фермы.

— На свой страх и риск! Нашли в одном журнале описание такого сооружения — давай, думаем, попробуем и мы. И, как видишь, получается. Цемент да кирпич. Никакого тебе дерева!

— Удержится, не обвалится?

— В Шестом отделении разве не видел? Уже один коровник стоит такой. Как штык! Мы, когда сложили его, сперва испытали на прочность: всей бригадой взобрались на самый верх, и хлопцы как ударили гопака… Выдержал.

— Да, хлопцы у тебя орлы, — взглянул Дорошенко на молодых каменщиков: они стоят в сторонке, сдерживают улыбки; парни словно бы небрежные, грубоватые, а в душе, видно, гордятся собой, своей работой.

— У нас только орлы — других не принимаем, — шутит Бойко. — Бригада ведь у нас коммунистическая!

— Много строит нынче совхоз, — замечает Дорошенко. — Там хаты переселенцам, здесь вот фермы новые, пруды…

— Все вроде бы войны боятся, — вступил в разговор худощавый пожилой каменщик, незнакомый капитану. — А посмотришь, на Центральной веранды вперегонки ставят… Спросишь: во сколько же она тебе обошлась? Эта самая веранда, оказывается, ничего не стоит… Водка больно дорогая…

И все они смеются.

— Вот и мой Костя, — показывает Бойко на одного из молодых, — тоже веранду теще соорудил, да какую.

— Весь совхоз строится, а я что — хуже других? Миру — мир! — спокойно говорит Костя и под общий смех добавляет, что на этом он прекращает с тещей холодную войну.

— Нигде и в отделениях уже нет землянок, — хвалится Бойко. — А я помню, как возвратился с фронта в Шестое, тогда семья там жила. Осень, ночь, темень… Домов нет, на месте поселка какой-то свинорой, в землю зарылись люди. Из всех архитектурных сооружений одно стоит… маленькая деревянная трибунка: видно, к Октябрьским праздникам воздвигали. А меня сон валит — просто падаю. Только прилечь негде — кругом мокро, развезло… Взбираюсь по лесенке, ложусь и сплю. Проснулся утром: где это я? Что за гомон вокруг? Ах, да я же на трибуне! На трибуне ночевал, а вокруг на площади… полно солдаток! Ждут, чей пришел. «Может, мой?» И дети ждут: «Может, тато?» Но не будят: устал солдат, пусть отдохнет хорошенько.

На миг будто тень пробежала по лицам, будто въявь предстали перед глазами и та толпа солдаток, и одинокая трибунка среди осеннего поля, и спящий на ней после дальней дороги солдат…

Домой капитан возвращается снова мимо пруда, мимо мастерских, привычная твердая дорожка вьется между ржавыми, нагретыми на солнце навалами металлолома, где снова попадаются на глаза мертвые судовые манометры и беспорядочно брошенная якорная цепь. На этом, собственно, и завершается предобеденная прогулка Дорошенко, которую он мысленно с горькой улыбкой называет хождением по Дуге Малого Круга. Сколько еще доведется сделать таких обходов? Немного больше круг, чем когда-то верблюжий, но такой же однообразный, замкнуто-бесконечный…

Бестарка, запряженная парой лошадок, стоит возле медпункта. Старая женщина сидит напротив бестарки на лавке, склонилась на руки и… плачет.

Дорошенко остановился возле нее:

— Чего вы плачете?

— Ты меня не узнал, Иван? — спросила женщина, открыв изборожденное глубокими морщинами, мокрое от слез лицо. — Подумал, что баба какая-то старая? А я Варька!

Назад Дальше