Я уже не боюсь - Рокот Андрей 2 стр.


Наверное у Кати сейчас такой же взгляд. Если она вообще смотрит на этот позор.

Отчего-то эта мысль вместо отчаяния вызывает ярость. А память о её прикосновениях, её дыхании на моей коже, её вкусе заставляет мышцы налиться сталью.

Взревев, я начинаю сбрасывать с себя удивлённого Мирзояна, и вырываюсь на свободу.

– Мирзоян, два балла! – крикнул судья, в голосе которого тоже мелькает нотка удивления. Но я собираюсь продолжить удивлять их всех. Чувствуя прилив сил, вновь бросаюсь на противника…

И снова оказываюсь на полу.

– Четыре балла Мирзояну!

«Блин… Ещё два балла, и мне крышка», – думаю я, проклиная себя за неосторожность. Поднявшись, смотрю на Мирзояна; меня чёрной жижей переполняет клокочущая ненависть. Я не позволю забрать у меня «перспективы». Не этому детине с вечной насмешливой улыбкой на лице. Не сегодня.

Испуская тихий рык, двигаюсь вперёд. Вижу в глазах Мирзояна какое-то странное выражение – возможно, страх от того, что он увидел в моих собственных. Чувствую, что белки моих глаз покраснели, налившись кровью.

Хватаю армянина, и начинаю пытаться свалить его. Тот стоит камнем, но и его попытки контратаковать мне удаётся парировать. Мы оба ревём, из моего рта на татами капает слюна.

Вдруг рассудок ледяным лезвием рассекает мысль об ударе. Вспоминаю, как один чувак из сто тридцать первой школы на спартакиаде в прошлом году рассказывал, что их этому учил тренер: прикрывшись самбовкой, так, чтобы не видел судья, можно пару раз врезать противнику в челюсть. «Расслабляющие удары», как он их назвал.

Решение принимается мгновенно. Прикрыв кулак курткой, разворачиваюсь спиной к судье, и что есть силы луплю армянина в челюсть. Тот воет, удивлённые глаза наполняют слёзы.

Ещё удар.

Ещё.

Судья не видит, зато видит зал: под потолком разносится возмущённый рёв. Краем глаза среди других лиц замечаю Катино; в отличие от шока, изумления или возмущения остальных, в её взгляде есть нечто, очень похожее на торжество.

Мирзоян, оправившись от неожиданного потрясения, сам обрушивает на меня град молотящих ударов. Затем подсекает, валит на ковёр, хватает за руки, не зная, что делать дальше – бить, или не позволять бить себя. Его толстая, как бревно, рука совсем рядом с моим лицом.

И тогда, попытавшись двинуть руками и ногами, и убедившись в их полной обездвиженности, я чувствую, как рассудок окончательно растворился в отчаянной, бешеной ярости, и применяю последнее оставшееся оружие.

Мирзоян, в окружении толпы сочувствующих, выходит на крыльцо с перебинтованной рукой. Его тренер хлопает армянина по плечу. В глазах борца по-прежнему стоит полное непонимание того, что произошло. Я отхожу за угол, и возвращаюсь назад, когда крыльцо спортзала пустеет.

– Ну ты дал, Михасик… Ну ты дал! – заливается Крот. – Юрич говорит, что будут ставить вопрос об отчислении, хотя он так всем говорит… Вон и мне, когда с сигаретой в параше поймал, то же говорил… А ты не парься, Михасик. Мы все… все за тебя.

Киваю, и Крот убегает к стайке возле автобуса. Я знаю, что там Крот, как и все остальные, тут же начнёт обсуждать, насколько съехала моя крыша, и когда меня переведут в школу для умственно отсталых душевнобольных маньяков-дебилов. Вспоминаются слова Крота о натуральном мясе. Я до сих пор чувствующий во рту вкус крови Мирзояна, и едва сдерживаю истеричный смешок.

– Хочешь? – слышу голос за спиной. Обернувшись, вижу Арсеньеву. Она протягивает пачку с двумя оставшимися сигаретами. Я не курю, хочу отказаться, но вдруг протягиваю руку, и беру сигарету. Катя достаёт другую, и, смяв пачку, бросает её на замусоренный газон.

Щёлкает розовая зажигалка «Cricket» в Катиных пальцах, и рот наполняется горьковатым дымом, хоть немного забивающим солоноватый привкус.

Курим молча; по улице безразлично несутся машины, в окнах домов, окутанных сумерками, загорается свет. Наконец, Катя бросает окурок в траву, и говорит:

– Честно говоря, я с Олей Бугас поспорила на червонец, что ты выиграешь, и решила тебя… это… мотивировать чуток.

Я неопределённо хмыкаю.

Улыбнувшись, она отворачивается, и, не оглядываясь, идёт в автобус. Смотрю ей вслед; от табачного дыма кружиться голова.

Думаю о том, что скоро конец учебного года, и смеюсь. Проходящая мимо женщина замечает мои окровавленные зубы, и ускоряет шаг.

Я стою на остановке. Раннее утро, над проспектом ещё висит прохладный сумрак, гул редких машин рикошетит от домов протяжным эхом, и растворяется в тишине. Я жду первый троллейбус, чтобы успеть к восьми утра на работу в задницу мира – промзону вокруг метро Выдубичи. Я подрабатываю там уже неделю грузчиком на фирме у отца Вовы Шмата – таскаю шифер, трубы, мешки с цементом и пакеты с шиферными гвоздями.

В доме напротив поднимают роллеты в отделении банка. У двери соседней парикмахерской курит, прислонившись к стене, мама Аллы, подружки Долгопрудного. Я знаю, что она выкурит две сигареты, прикурив одну от другой, а потом откроет парикмахерскую, и пойдёт на работу – и как раз в эту секунду (ну, или секундой позже) из гастронома на углу выйдет Усатый, дед Китайца, с растворимым кофе в стаканчике, который он зимой пьёт в кафетерии, а летом на улице. Выпьет в два глотка, швырнёт смятый стакан в урну, и дворами пойдёт на завод, как ходит уже тридцать лет. Ну а потом и троллейбус покажется на горизонте, на перекрёстке взметнув к небу сноп ярких синих искр.

Вдруг думаю, что это не я знаю, что и когда случится, а наоборот – всё происходит по моему велению и хотению. Я – здешний маленький божок. Повелеваю маме Аллы бросить сигарету – и вуаля, окурок в траве. Велю старику с кофе отправляться в цех – и вот уже древний серый пиджак, с рыжей латкой на правом локте, исчезает в густой зелени яблонь во дворе напротив. И мне не приходится ехать на работу поневоле. Это мой выбор. Часть этого мира, моего мира, которым я управляю.

Поскрипывая и постанывая, к тротуару подкатывает троллейбус с рекламой нового дельфинария на борту. Шипит дверьми, будто выдыхая от усталости. Средние двери не работают, и я запрыгиваю в задние. Несмотря на утреннюю прохладу в салоне древней чехословацкой «шкоды» пахнет вчерашней жарой – раскалённым дерматином, горячим поролоном из набивки изодранных сидений, немытыми телами и, совсем немного, духами и табаком; из кабины водителя через почти пустой салон тянутся облачка дыма.

Плюхнувшись на сидение, и положив ноги на пустое кресло впереди, я думаю о школе. Ясное дело, никто никого никуда не исключил – это, судя по всему, вообще была тупая шутка тупого Крота. Зато обо мне слух пошёл, что я слегка того. Это было приятно. У меня в последнее время было чувство гулкой пустоты в том месте, где вроде как должна была находится личность. Я раньше любил смотреть по телеку мультики про Черепашек-Ниндзя. Их трудно было спутать, и не только из-за разноцветных повязок на лбах. Леонардо был главным. Рафаэль отпускал саркастические шуточки. Микеланджело обожал пиццу, а Донателло был умником и придумывал всякие изобретения.

Я был никем. А теперь я псих, кусающий людей за руки. А ещё я играю на гитаре.

Странно, но вспоминая эту историю, я совсем не думаю об Арсеньевой. Когда Юля пришла в наш класс, то мигом вышибла Катю из моих мыслей так далеко, что та скрылась за горизонтом.

Когда троллейбус проползает мимо Московского универмага, я думаю о кроссовках «Адидас», которые продаются там в обувном отделе. Это даже не совсем кроссы, а скорее помесь с сандалями: носок закрытый, а сзади лямки с застёжками. Тёмно-зелёные. Суперкруть. В таких и в футбик играть можно, и не жарко. Только вот дорогие. Но я до середины лета успею подзашибить бабла, и «адики» будут мои… Лишь бы их никто до меня не купил…

Выдубичи – территория победившего ада. Сумасбродные хитросплетения эстакад и путепроводов, ветвящихся друг над другом, и вечно гудящих от несущихся машин. А внизу – окутанный выхлопными газами, замусоренный пустырь, забитый ларьками, маршрутками и патрулируемый стаями бродячих псов. Однажды учитель рисования Аркадий Иванович (его за полноту и вечную сонливость прозвали Диванович, или просто Диван) показывал нам альбом с картинами художника Эшера, со всякими шизоидными бесконечными спиралями, лестницами, которые ведут сами в себя, и прочими невозможными безумными штуковинами. Сидя на скамейке в ожидании служебного автобуса, который потащит меня в недра промзоны, я смотрю на этот клубок бетонных змей над головой, и думаю, что Эшер мог приложить руку к созданию этого места. Кажется, все эти пути никуда не ведут, замыкаются сами на себя, машины бесконечно гоняют по кругу, и всё здесь давно покорилось неконтролируемому хаосу.

Когда-то жёлтый, а теперь побуревший от вечной здешней копоти «Икарус» ползёт среди облезлых заводских цехов, кирпичных труб, и заваленных остовами машин полей растрескавшегося асфальта. Гармошка автобуса так жалобно стонет на поворотах, что, кажется, он вот-вот распадётся пополам. Я вишу на поручне над Боцманом – сварщиком с СТО напротив нашей конторы, который когда-то служил на флоте, и теперь вечно козыряет татуировками с якорями, когда напьётся. Он меня не видит – сопит, прислонив голову к стеклу; кепка с надписью «USA California» съехала с головы, приоткрыв остатки седой шевелюры.

Остальных не знаю, хотя много знакомых лиц: каждое утро едем вместе. Все такие же серые, угрюмые и молчаливые, как и пейзаж за окном.

Я работаю в паре с Дрэдом. Назвали его так, наверное, из-за фильма со Сталлоне – во всяком случае, точно не из-за причёски, которой у него нет по причине облысения. Не знаю, мне всё равно. Дрэд вечно угрюмый долговязый дрищ с худыми руками-палками, который вроде как только вышел из тюрьмы, где сидел неизвестно за что. Он особенно не распространяется, а мне не интересно. Мы с ним таскаем туда-сюда волнистые и плоские шиферные плиты, загружаем машины клиентов, разгружаем те, что привозят нам товар, взвешиваем и отпускаем мешки с шиферными гвоздями, а в редкие минуты отдыха лежим на горе мешков с цементом, в тени ржавой лапы козлового крана, и курим одну сигарету за другой, глядя на белые следы самолётов в синеве неба, и башни огромных труб ТЭЦ, высящиеся на горизонте.

Из здания бывшего заводоуправления в горячую, вечно висящую в воздухе уличную пыль выходит Тарас. Нас в фирме аж пятеро – мы с Дрэдом, грузчики, Таня, беременная девушка-бухгалтер, завхоз Никитична и Тарас – директор. Вернее, не так – Его Высокопреосвященство Директор. По крайней мере, так он себя ведёт. На самом деле, он просто напыщенный говнюк в костюмчике, который лет на пять старше меня (Тарас, не костюмчик), но корчит из себя кого-то типа Билла Гейтса. Вечно с перекошенной харей отряхивает пыль со своего пиджачка, промакивает вспотевший бледный лоб салфеткой, и жрать ходит не в столовую, а ездит куда-то в город на своей новенькой «бехе», чёрно-переливчатой, как навозный жук. И никогда не здоровается за руку со мной или Дрэдом. Однажды я протянул ему ладонь, сняв серую от цемента перчатку, и его, кажется, едва инфаркт не прошиб от брезгливости.

На самом деле, Тарас это сынок хозяина, и здесь он почти ничего не делает – так, заезжает иногда проверить что к чему, и уваливает ко всеобщей радости. Но сейчас, заметив нас на мешках, он явно собрался поиграть в руководителя, и подыскать «лодырям» работёнку на близящийся обеденный перерыв.

– Там сейчас вагоны подъедут, – говорит Тарас. Как обычно, не здороваясь. Как положено говнюку. – Пойдёте разгрузите. Позовите Боцмана, и ещё кого-то. Потом пообедаете.

– Так точно, – сверкнул золотым зубом Дрэд, и, как только Тарас убрался восвояси, вскочил, и направился к воротам. Сейчас он позовёт Боцмана, и Серого Человека, они скинутся, и Боцман сходит в единственный на всю промзону магазин, где купит бутылку «Графской», литр «Тархуна» и полбатона с плавленым сырком. Потом Боцман с пакетом в руке войдёт в ворота, а за ним притащится и Белый Человек.

Я щёлкаю пальцами, и минуту спустя всё так и происходит. Ещё одно подтверждение моих божественных способностей управлять окружающим миром.

Мы идём к вагону, стоящему в тупике за складом. Ржавая коробка стоит в выгоревшей листве растущих вдоль железной дороги берёз; на рельсах блестит солнце, всё вокруг начинает стискивать в удушающем захвате дневной зной.

Шифер привозят в так называемых кассетах – огромных железных стяжках, которые удерживают вместе пачки хрупких листов. Кассеты смотаны друг с другом толстой проволокой, которую нам как раз и нужно раскусить. Для этого Дрэд и Боцман тащат большие кусачки. Потом подъедет кран, опустит стропы, и стропальщик, фиксируя крюки в петлях кассет, позволит вытащить их одну за другой из вагона, и перетащить на склад.

Мы один за другим забираемся на вагон. Я – последний, как положено младшему в здешней иерархии. Если б порядок определяли не по старшинству, а по умственному развитию, шёл бы первым.

Вся хитрость в том, что раскусить проволоку на вагоне – плёвое дело. Можно одному минут за десять управиться. Но белоручка Тарас вряд ли вообще близко подходил ко всем этим непонятным вагонам, кассетам и кусачкам, и уверен, что это сложнейшая работа, занимающая не меньше часа.

Что тут скажешь… Да будет так.

Наверху мы рассаживаемся на шиферной плите. Боцман вытаскивает из пакета бутылки, закуску и три стаканчика. Глаза Серого Человека при виде водки начинают блестеть.

Вообще-то он весьма загадочная личность. Он работает на фасовке цемента через дорогу. На самом деле его, кажется, звать то ли Коля, то ли Толя, но Серым Человеком прозвали из-за цементной пыли, покрывающей его в буквальном смысле с головы до ног, от кончиков коротко остриженных волос до разбитых носков старых кроссовок «Nike». Цемент даже на бровях, и кончиках ресниц. Серый Человек. Он похож на бетонного Неизвестного солдата в сквере за школой. И такой же разговорчивый.

– Точно не будешь, Школа? – спрашивает Боцман. Я отрицательно качаю головой, и старик ухмыляется – отработанный ритуал. Старик разливает водку по стаканам. У него блеклые, будто выгоревшие на солнце глаза. Он бормочет что-то про «за тех, кто не с нами», и опрокидывает стакан вместе с остальными. Потом Дрэд что-то крякает про «тех, кто на зоне». Серый Человек просто чокается, и выпивает, торопливо залив следом зелёную газировку. Все закуривают. Старик, свернув самокрутку из газеты, чиркает спичкой, и, выпустив дым сквозь жёлтые зубы, смотрит на меня, и говорит:

– Ничего, ничего… Вот поживёшь с моё, Школа, и тоже пить начнёшь…

Я улыбаюсь, тоже закуриваю, и смотрю вдаль – туда, где за грохочущими и лязгающими заводами, складами и железнодорожной станцией мелькают над блестящей равниной Днепра чайки.

Я думаю о Юле. О том, когда она уже, наконец, приедет с дачи.

Баба Майя – злобная старуха из третьего парадного, которая считает черешню перед напротив своего окна личной собственностью. Поэтому, завидев в густой вечерней тени листвы наши тёмные силуэты, ползущие по веткам, она немедленно орёт сиреной скорой помощи:

– Ах вы гниды малолетние! Пошли вон с черешенки! Курвы поганые, обламаете!

И тут же исчезает в тёмном провале своего окна на втором этаже, за которым никогда не горит свет. Я знаю, что через минуту она выбежит на улицу со своей утыканной гвоздями дубиной, и придётся бежать. А бегает баба Майя, несмотря на свои семьдесят четыре, и угон на работы в Германию в юности, очень даже резво. Так что лучше иметь фору.

– Всё, валим, – говорит Жмен, и лезет вниз. Из-за кулька с черешнями в его зубах получается что-то вроде «Ффё, ваим», но и без подсказок уже лезу вниз, роняя из карманов джинсовки черешни и смеясь. Я хватаю ещё пару налитых тёмных ягод с жирной чёрной земли, и запихиваю в карманы, дожидаясь, пока Жмен с проклятьями, хрустом и парой сломанных веток свалится, наконец, вниз.

Мы мчимся по двору, разбрызгивая кедами непросохшие утренние лужи с лоскутьями вечернего неба, тёмно-синего, почти чёрного, а вслед нам несётся, отскакивая эхом от кирпичных стен дома и ржавых коробок гаражей, ругань злобной старухи:

– Сучата вонючие! Я ж знаю матерей ваших! Будет вам расплата, ироды!

Я смеюсь так, что едва не спотыкаюсь. Представляю себе, как баба Майя жалуется маме на кражу черешни, и смех едва не сгибает меня пополам.

Вбежав в парадное, вызываем лифт, и поднимаемся к Жмену в квартиру. Хлопает, включаясь, старый «Электрон», Жмен тащит с балкона двухлитровый бутыль с чёрным, как дёготь, сливовым вином, которое делает его дед. Забрасывает его в морозилку, а взамен вытаскивает покрытую инеем недопитую чекушку.

– Давай по маленькой, пока вино остынет.

Назад Дальше