Новая московская философия - Пьецух Вячеслав Алексеевич 3 стр.


Юлия воспользовалась случаем и улизнула.

— Понимаешь, какая ситуация, — продолжал Белоцветов, —ведь это страшно, когда человек с младых ногтей способен на осмысленное злодейство.

— Опомнись, Никита, — сказал Чинариков, изобразив на лице веселое сожаление, — какое осмысленное злодейство? Глупость, шалость, невоспитанность — это да…

— Так ведь и самые дикие преступления имеют в своей основе глупость, шалость и невоспитанность — словом, эти самые пустяки! И ты знаешь, дикие преступления не так меня угнетают… то есть угнетают, конечно, но не так, как способность к осмысленному злодейству с младых ногтей. Тут я чую тайну и разрешение всех загадок, где–то тут и зреют семена зла!

— Да на кой тебе сдались эти самые семена?!

— Сейчас объясню: понимаешь, Василий, сил моих больше нет! Сорок пять лет жизни я соседствовал со злодейством более–менее спокойно, а теперь не могу! Что–то во мне такое перевернулось! Хари с водяными знаками больше видеть не в состоянии, спинномозговые разговоры на разные животрепещущие темы типа «куда девалась узкая бельевая резинка?» слушать больше не в состоянии, избитых, обворованных, обманутых наблюдать больше не в состоянии, вообще оскорбления от жизни терпеть более не намерен! А знаешь, с чего все началось?..

Чинариков сделал внимательное лицо.

— Иду это я третьего дня мимо нашего гастронома и вижу: стоит у стены женщина довольно преклонных лет. Увидел я ее, и ты знаешь, ну как будто внутренности ошпарили кипятком: одежонка такая, точно она ее на помойке подобрала, на ногах разные мужские ботинки, ты представляешь: разные мужские ботинки, один черный, другой коричневый, шляпка какая–то несуразная, — короче говоря, для советского города конца восьмидесятых гоДов невиданная, почти фантастическая картина! Но это еще сравнительно ничего; самое страшное в ней было то, что в довершение всего она была еще и избита: нижняя губа запеклась, под одним глазом махровый синяк, другой она прикрывала носовым платком, а платочек тот, заметь, братец ты мой, поразительной белизны. Хотя даже не следы от побоев показались мне тогда самым страшным, а то, что эта женщина была не каким–нибудь совершенно опустившимся существом, не помешанной, не пьянчужкой, а обыкновенной женщиной довольно преклонных лет, только издевательски разодетой. Мне про это платочек ее рассказал. И что, конечно, следует отметить особо, никто на нее внимания не обращает, словно это так и надо, чтобы среди белого дня в трех километрах от Красной площади, у гастронома стояла избитая женщина в разных мужских ботинках. Ну вот. Увидел я ее, и сердце оборвалось, встал напротив и стою, мешая движению пешеходов. И тут она ко мне обращается. «Головастик», — говорит… нет, ты обрати внимание: сама еле живая, а обзывается…

— Между прочим, в самую точку она попала, — сказал Чинариков, улыбаясь, — очень правильная кликуха.

— «Головастик, — говорит, — проводи меня до дома, а то ноги от слабости не идут». Я, конечно, подхватил ее под руку и повел. Но куда вести — никак не могу понять, потому что она говорит то про Армянский переулок, то про Новогиреево, то про воссоединение Украины с Россией. И вот тут–то произошло самое главное: я эту тетку возненавидел… Почему это самое главное — потому что, на мой взгляд, компонент ненависти–то и совершил во мне глубокий переворот. Нет, ты вникни в мое тогдашнее состояние: во–первых, мне ее жалко до такой степени, что я не плакал исключительно оттого, что плакать на улице невозможно, не так поймут; во–вторых, во мне говорило оскорбленное национальное чувство, поскольку внешний вид этой тетки — прямое оскорбление для народа; в–третьих, я был обязан ее вывести куда надо; в–четвертых, я ее ненавидел, ненавидел за то, что я ее ненавидел, за то, что идти рядом с ней было ужасно неловко, за то, что вывести куда надо ее было практически невозможно, за то, что она мне уже порядком поднадоела. Иду и говорю себе: «А ты, братец, оказывается, подлец! Впрочем, раз ты подлец, то по–подлому и поступай, брось эту тетку к чертовой матери и сигай в первую попавшуюся подворотню!» Так я и сделал, хотя ты знаешь, Вася, что никакой я, в сущности, не подлец. Вот уже три дня прошло, а я не могу ее позабыть: в глазах стоит, как призрак какой–нибудь!.. Вообще чувство такое, точно я по–хорошему психически приболел. Главное дело — третьи сутки зреет в душе какая–то удушливая слеза…

— По–моему, Никита, ты действительно приболел.

— Может, и приболел, но только эта болезнь теперь дороже мне любого практического здоровья. Я теперь встал на точку кипения и намерен вгрызаться в любое зло!

— Ну и глупо, — сказал Чинариков, закуривая новую папиросу. — Ты просто, Никита, как дите малое, ей–богу! Добро и зло существуют — я бы даже сказал, сосуществуют — на тех же основаниях, что вода и огонь, земля и небо, мужчина и женщина… Не было бы зла, не было бы борьбы, движения, то есть жизни.

— Это все философия, — сказал Белоцветов.

— Нет, Никита, это еще не философия, а букварь. Философия — это вот что… По Дамаскину, зло есть небытие, то есть простое отсутствие добра, по Мендевилю — необходимый инструмент строительства мира, по Сократу — случайность, наличие которой объясняется тем, что людям невдомек, что хорошо и что плохо, по Фоме Аквинскому — все добро, а зло есть только его мелкая составная. Лейбниц вообще утверждает, что зло — это просто недоразвитое добро, что сколько–нибудь существенное зло — это когда человек не летает, а птицы не владеют членораздельной речью. Наконец, лично я считаю, что зла как такового не существует, а существует отношение к злу; если, например, меня мучает безденежье, дураки, оборванные тетки, то это зло, а если я отношусь ко всему этому равнодушно, то это не добро и не зло, а пустое место. В общем, серчать на зло — это глупо, а бороться с ним — это уже болезнь. Зло есть стихия, как цунами, землетрясение, и, рассуждая по–бытовому, к нему нужно выработать просто соответствующее отношение, как к цунами, землетрясению, как к стихии.

— Я с этим не могу согласиться, и вот по какой причине: ведь зло — это очень просто, это так просто, Вася, что поразительно, почему его творят далеко не все! Ведь по–настоящему его творят далеко не все, и даже не большинство, и даже не меньшинство, а ничтожное меньшинство. Значит, зло отнюдь не на равных сосуществует со своими противоположностями — я разумею добро и пустое место, — значит, оно противоестественно, незаконно!

— Так ведь и мыслят далеко не все, даже не большинство. Большинство соображает, а мыслят по два человека на каждое полушарие.

— Ну это, положим, не аргумент.

— Хорошо, вот тебе аргумент, — сказал Чинариков и сделал энергичное движение головой. — Независимо от того, какой процент людей убивает, ворует, насильничает и так далее, зло все же есть, всегда было и всегда будет, значит, оно неотторжимо от человеческой природы, значит, оно законно. Если за полтора миллиона лет люди ничего не смогли поделать со злом, несмотря на то, что они вроде бы только этим и занимались, то, значит, оно законно!..

— О чем это вы опять, ребята? — вкрадчиво спросил Фондервякин, который как–то неприметно проник на кухню.

— Это мы, Лев Борисович, секретничаем с Василием, вы уж нас, пожалуйста, извините…

Фондервякин подозрительно посмотрел на обоих, поиграл губами и удалился.

Чинариков продолжал:

— Ты понимаешь, Никита, люди от всего лекарство изобрели — от чумы, водобоязни, кризисов перепроизводства, засухи, саранчи, и только от зла по–прежнему нет лекарства!

— Ну почему же — есть… Откажись от личности, от собственного «я», и ты будешь безвреден, как черепаха. Потому что злом чревато только то, что исходит из «я», из личностных интересов, которые не всегда и необязательно сочленяются с правилами добра. Но этот отказ почему–то невозможен, хотя он сулит еще и бессмертие, а не только почти полную личную безопасность.

— В том–то все и дело, что такие лекарства годятся для единиц, преимущественно для тех, кто эти лекарства изобретает. И Христос предлагал, в общем, довольно–таки несложный путь исцеления человечества, и Толстой изобрел, казалось бы, общедоступный способ борьбы со злом через отказ от какой бы то ни было борьбы с этим самым

5 «Новый мир» № 1

злом — только потакать, — но ведь они жизнь меряли по себе, а сами существовали в единственном экземпляре! Между тем лекарство нужно такое, как аспирин, чтобы годилось для миллионов.

— На этот счет у меня есть одна соблазнительная идея! Видишь ли, я полагаю, что главный объем злодейств объясняется не человеческими слабостями, не воспитанием и не обстоятельствами общественного порядка, а исходит от какого–то темного душевного заболевания, какой–то не классифицированной еще разновидности шизофрении, то есть что такие злодеи попросту сумасшедшие. И поэтому я предлагаю бороться с ними медикаментозно. Вот ты рассуди: разве можно назвать психически здоровым такого человека, который избил пожилую тетку из–за того, что у него было плохое настроение, или который отправил десять тысяч солдат на смерть, в сущности, потому только, что он плохо учился в школе, или который послал на эшафот своего политического противника за то, что противник предпочитает староиндийское начало ферзевому гамбиту, — разве такой человек не умалишенный?! А его спрашивают эксперты: «Какое сегодня число? Сколько у вас всего пальцев?» — и если он отвечает, какое сегодня число и сколько всего у него пальцев, то эксперты совершенно спокойны за его психическое здоровье. Словом, решение всех проблем может состоять в том, чтобы вычислить соответствующее лекарство, содержащее катехоламины, которое расфасовывай потом хоть в ампулах, хоть в таблетках, как ацетилсалициловую кислоту.

— Ну это, брат, уже какой–то утопический идеализм, просто противно слушать!

— И никакой это не идеализм! — сказал Белоцветов с сердцем. — Если хочешь знать, у меня уже и расчеты кое–какие есть.

— Короче говоря, профессор, существует тьма учений насчет того, как сделать человека из человека, а Петька Голова тебе сегодня вымазал дверную ручку какой–то дрянью… Да вот и он сам, легок на помине!

В кухню с пустой сковородкой в руках вошел Петр и, встретив назидательный взгляд Белоцветова, отступил к фондервякинскому столу.

— Петр, — обратился к нему Белоцветов, — ты чего безобразничаешь? Ты зачем мне испортил дверную ручку?!

Петр промолчал.

— Тебя спрашивают или нет? — поддержал Чинариков, делая уморительную мину вместо задуманной свирепой, но в отеческую меру.

— А вы видели, как я ее портил, — с ленцой сказал Петр, — свидетели–то у вас есть?

— Вот гад! — возмутился Чинариков. — Еще ни одной буквы не выучил, а уже знает основные юридические уловки!

На этих словах к компании прибавилась Александра Сергеевна Пумпянская, которая по старчеству сделала то никому не интересное сообщение, что не далее как сорок минут назад ее пригласили к телефону, а в трубке якобы тишина. Вслед за ней на кухню заявился Генрих Валенчик, потом пришел Фондервякин, и поэтому Белоцветов увел Чинарикова договаривать к себе, причем Василий продолжил спор, не дожидаясь благоприятствующей обстановки.

— Что, в сущности, стоит вся мировая философия, — говорил он, — если она не в состоянии ответить на простейший вопрос: почему в каком–нибудь Штутгарте невозможно получить по морде за просто так, а у нас — свободно?..

Спустя короткое время после того, как чинариковский голос затих в дальнем конце коридора, и немедленно после того, как Пумпянская ушла в свою комнату, Генрих Валенчик принял секретное выражение, то есть как–то по–заговорщицки напыжился, и сказал: Я имею точные сведения, что с часу на час наша старушка отдаст концы. Предлагаю провести собрание на тему: кому достанется освободившаяся жилплощадь.

— Мне и достанется, — сказал Фондервякин, — я тебя об этом безо всяких собраний предупреждаю.

— А вот мы сейчас и рассмотрим коллегиально твою претензию на жилье! Или ты противопоставляешь себя общественному мнению? Имей в виду, такого оголтелого индивидуализма мы не потерпим — это я тебе искренне говорю!

Валенчик строго посмотрел на Фондервякина и пошел собирать жильцов. Минут через пять в кухню набилось все население двенадцатой квартиры за исключением Пумпянской и Чинарикова с Белоцветовым, которым было ни до чего.

— Вот это по–нашему, по–советски! — с огоньком в глазах сказала Анна Олеговна Капитонова. — И радости, и горе, и проблемы — все решается сообща! Прямо как было в Олимпиаду…

И все припомнили, как действительно во время Московской Олимпиады двенадцатая квартира столковалась временно прекратить обширный скандал, который разгорелся из–за того, что фондервякинское корыто свалилось на голову Юлии Голове.

— Давайте, товарищи, без лирики, — попросил Валенчик, — давайте, товарищи, ближе к делу. Завтра, может быть, комната в квартире освободится, а у нас еще нет никакого коммюнике…

— Причем коммюнике должно быть такое, — — вступила Юлия Голова, — мы вот прямо сейчас обязаны договориться, кто из нас имеет бесспорное право на расширение метража.

— Больше всех прав у нас, — сразу решила Люба. — Потому что мы живем втроем да еще мать у нас — одиночка.

— Тем более что я разнополый, — добавил Петр.

— Грамотный ты больно, как я погляжу, — сказал ему Фондервякин.

— Нет, товарищи, это превратный, какой–то количественный подход, — сказала Анна Олеговна и гордо тряхнула своими фиолетовыми колечками. — Давайте посмотрим на качественную сторону дела: вот мой Дмитрий совсем уже стал молодой человек, а все со старухой да со старухой… — В этом месте Анна Олеговна сердито посмотрела на Фондервякина и заключила на всякий случай: — А вы, Лев Борисович, о своих моченых яблоках даже не заикайтесь!

— Конечно, надо решать по совести, — сказала Вера Валенчик. — Моченые яблоки — это смешно, вот я скоро рожу, так это, товарищи, не смешно*

— Так! — отозвался Митя, — Только давайте без демагогии! А то совесть какую–то приплели…

Дальнейшее развитие переговоров можно безболезненно опустить, поскольку ничего принципиально нового и значительного сказано больше не было и вообще совещание ни к какому решению не пришло. Единственный итог, который сложился помимо воли его участников, заключался в том, что всем стало ясно: даже если Александра Сергеевна Пумпянская совершенно здорова, к утру она обязана умереть.

В одиннадцатом часу вечера народ разошелся по своим комнатам и квартира угомонилась, Еще некоторое время из–за дверей доносилось бубнение телевизоров, но затем окончилось и оно. Наступила пора вещей.

4

Впрочем, двенадцатая квартира еще не спала, а только–только собиралась на боковую. Юлия Голова сидела за туалетным столиком, приготавливая себя на ночь, Любовь стелила постели, а Петр медленно, с отвращением раздевался. У Валенчиков было так: Вера уже лежала в постели, положив на лицо газету, а Генрих Иванович, низко–низко склонясь над обеденным столом, слышно царапал пером бумагу. Фондервякин сидел перед выключенным телевизором и вырезал из резинового коврика прокладки для своих банок. Чинариков читал у себя избранные речи Цицерона, Белоцветов у себя — «Вестник фармакологии», Анна Олеговна чем–то неприятно шуршала за старинной китайской ширмой, которой она на ночь отгораживалась от Мити, Митя же торчал за своим столом и опять колдовал над какими–то стеклышками, детальками и разноцветными проводками. Что касается Александры Сергеевны Пумпянской, то она просто сидела на стуле посреди комнаты, скуки ради припоминая один давний вечер: год то ли двенадцатый, то ли тринадцатый — довоенный, она еще юна, еще живы отец, мать, братья; вся семья собралась в столовой за чашкой чая; поздний вечер, столовая наполнена ровным зеленым светом, потому что электрическая лампочка оправлена в люстру аквамаринового стекла, сановито тикают напольные часы, поднесенные отцу на какой–то юбилей его педагогической деятельности, изредка позванивают в кузнецовских чашках серебряные ложечки, за окном воет ветер; Сергей с Владимиром играют в маджонг, а Георгий читает вслух Тэффи, держа в левой руке подсвечник в виде выеденного яйца с полупрозрачным стеариновым огарком, и давится смехом через каждые десять слов… — господи, какое чудесное, какое родное воспоминание!

Назад Дальше