Мамонты - Рекемчук Александр Евсеевич 20 стр.


Значит я не в Москве, а в Питере? Ну, конечно, было бы даже странным по нынешним временам, если б всё обошлось без Питера…

Между мраморных белых колонн реют красные знамена, колышутся транспаранты, хоругви. На них написано: «Мир хижинам, война дворцам!», «Вся власть Советам!», «Корнилова — мочить в сортире!», «Анархия — мать порядка!», «Да здравствует Софья Власьевна — светлое будущее всего человечества!»

Зал набит битком, не продохнешь.

Пьянея от радости, я оглядывал ряды — ближние, дальние. Кого тут только не было!

Солдаты, матросы, комиссары в пыльных шлемах, донецкие шахтеры, кубанские казаки, рабочий и колхозница, свинарка и пастух, танкисты, трактористы, истребители, фронтовые подруги, неуловимые мстители, три товарища, семеро смелых, искатели счастья, девушка с веслом, девушка с характером, пограничник с собакой, рабфаковка, великий гражданин, кавалер золотой звезды, член правительства…

Все лица знакомые, родные, свои в доску, еще бы, ведь вся жизнь прожита рядом, рука в руке, плечо к плечу!

Наконец-то мы опять собрались тут все вместе.

Люди обнимаются, целуются, настроение у всех приподнятое, а у некоторых даже торчком.

Но когда на трибуне появился вождь, тут началось нечто невообразимое.

Рукоплещут, орут, стреляют холостыми патронами в потолок.

Вождь пережидал овацию, скромно потупясь, протирая носовым платком очки.

Я пригляделся — и ахнул.

Да ведь это он. Он самый!

Давеча, когда я пригребся в Смольный — прямо из окопов, с фронта, где мы давили корниловщину, — в драной шинелке, в папахе, с ружьем, — устроился на полу, в коридоре, малость вздремнул, а потом захотелось попить чайку, и я отправился с котелком поискать кипяточку. Хожу по длиннющим коридорам, заглядываю в двери, нет как нет, всё не то, люди заняты, озабочены, дела идут, контора пишет, кругом революция, — а я тут, как курва, с котелком, верчусь на перепутьи.

Вдруг вижу — идет по коридору, бочком-бочком, какой-то человек в защитном френче, стало быть — наш брат, окопник, борода, усы, волосы всклокочены, я даже сперва подумал, что это Алексей Венедиктов с «Эха Москвы», — но нет, человек был посолидней и постарше.

Я к нему обращаюсь:

— Уважаемый! Не подскажете ли, где тут можно разжиться кипяточком? Душа горит, чаю просит…

А он останавливается, рассматривает меня внимательно, с головы до ног — шинелку, папаху, ружьишко, — и глаза у него при этом такие добрые-добрые, а потом говорит:

— Почему же, голубчик, не подсказать? Подскажу… Пойдете прямо, потом налево, потом направо, а потом опять налево. Усекли?

— Спасибо, уважаемый, — говорю. — Усек, дорогой товарищ.

И потопал, куда велено.

А он, оказывается, вон кто!

Наш Исаич! Сам собой, сам из себя, сам с усам.

Стоит на трибуне, пережидает овацию. Сунул ладошку за борт своего защитного френча и долго так стоял, пока не вспомнил, что это не его характерный жест, а вовсе даже наоборот, что это жест Александра Федоровича Керенского, который совершил октябрьский переворот в феврале, занял пост главы Временного правительства, и был ему, Исаичу, глубоко противен. Поэтому он извлек ладонь из-за френча и, теперь уже обеими кистями рук, зацепил подмышки в тех местах, где у жилетки рукава, игриво эдак, будто бы собирался плясать «семь-сорок».

Чуть склонив набок голову, он улыбался смущенно — было заметно, что он отвык от подобного гама, от такого невиданного скопления людей. Что он немного задичал в последние месяцы, скрываясь от ищеек Временного правительства в Разливе, живя там в шалаше вместе с товарищем Зиновьевым.

И, как бы подтверждая это, Зиновьев вышел из-за стола президиума, приблизился к трибуне, стал за плечом вождя.

Тут я заорал от восторга и стал отбивать ладони с такой силой, что на них вскочили пузыри, потому что я был лично знаком с Александром Александровичем Зиновьевым, он теперь работает у нас в Литературном институте, а еще раньше, когда он жил в эмиграции, в Мюнхене, я издал в Москве его «Зияющие высоты», — и теперь я мог надеяться, что революция не забудет моих заслуг, что мне зачтется этот подвиг.

Впрочем, мои революционные заслуги были куда обширней.

Я знавал многих из тех, что сидели сейчас за столом президиума (то есть, сейчас они не сидели, а стояли, дружно аплодируя вождю на трибуне).

Я, например, был давно знаком с Эдуардом Лимоновым, которого революция наконец-то освободила из застенка, из лефортовской тюряги. Он приходил к нам в Литературный институт на защиту диплома студентом Алешей Цветковым, который в миру являлся соратником Лимонова по Национал-большевистской партии и был его заместителем в редакции партийной газеты «Лимонка». Через это я даже попал в именной указатель справочника по экстремизму, потому что в справочнике было указано, что Алексей Цветков занимается в творческом семинаре профессора А. Е. Рекемчука. И теперь я мог надеяться на то, что революция воздаст мне по заслугам.

А вот — Михаил Шатров, невысокий плотный крепыш с сединою на висках. Я знавал его еще в ту далекую пору, когда он донашивал студенческую тужурку Горного института, когда он написал свои первые пьесы — «Именем революции», «Шестое июля», «Брестский мир», — и принес их мне на «Мосфильм» на предмет экранизации. Я корешился с ним и позже, когда за эти пьесы его начала преследовать охранка, а одна зловредная баба из московского горкома партии, Алла Петровна Шапошникова, допекала его столь жестоко, грозя исключением из партии, что я даже посоветовал Мише на время слинять из Москвы, уйти в подполье, что он и сделал. А однажды, оценив мой опыт конспирации, он позвонил мне спозаранок и предупредил, что ночевал у меня, поскольку на самом деле он ночевал у любовницы, так что если жена вздумает проверять, — ладно, сказал я. И вот теперь он вышел, наконец, из своего подполья, улыбается народу и делает руками отмашки, которые, наверно, не всем понятны, а вот я знаю, что эти жесты означают: «Дальше… дальше-дальше!»

Вообще, почти все фигуры и лица за столом президиума были мне хорошо знакомы. Вот Вася Аксенов, а вот Евтух, вот Гладила, а вот Войнович. Много лет они прокуковали в изгнании, а теперь возвратились на родину: приехали в Смольный прямо с вокзала, куда их доставили из-за бугра в опломбированном вагоне.

Надо ль удивляться тому, что мы всем сердцем откликнулись на зов революции! Ведь мы всегда были революционерами. Мы гордо называли себя левыми. А наших недругов, презирая, через губу, — правыми. Кто там шагает правой? Левой, левой, левой!

Нам претила буржуазность, мы знали, что если искусство буржуазно, то оно — не искусство. Кличка «либерал» считалась среди нас зазорной. Даже в повседневности, в быту, мы держались левой стороны: ходили налево, ездили на леваках…

Что с нами стало? Кто и когда посмел нас зачислить в правые? И почему мы смолчали? Значит, мы — правые, а Зюганов — левый?.. Может быть, это возрастное? Или просто: пойдешь налево — придешь направо…

Но вот, мудрый вождь указал нам единственно верный путь: прямо, потом налево, потом направо, потом опять налево, там и кипяточек.

И вождь будто бы подслушал мои мысли. Ему надоело маячить на трибуне, как попка, не имея возможности молвить словцо.

Он огладил бороду, хитровато сощурился, а затем резко выкинул вперед ладонь с оттопыренным вверх большим пальцем.

Зал смолк и замер.

И тогда он сказал, не то чтобы картавя, но слегка грассируя, как Вертинский:

— Товагищи! Габочая и кгестьянская геволюция, о необходимости котогой всё вгемя говогили большевики, совегшилась! Да здгавствует всемигная социалистическая геволюция!

Что тут началось — ни в сказке сказать, ни пером описать.

Стоявший рядом со мною, по левую руку, революционный матрос Гриша Поженян, в клешах, в тельняшке, перепоясанный пулеметными лентами, подкинул вверх, к люстрам, свою бескозырку и заорал дурным голосом:

— Ура-а-а!.. Исаичу — ура!

Следуя его примеру, я тоже стал кидать в потолок свою солдатскую папаху, крича что было сил:

— Даёшь, Исаич! Даё-о-ошь!.. Ну, ты даёшь!

По правую руку от меня стоял интеллигент, очкарик, с «калашом» на ремне, перекинутом через шею, я сразу понял, что это Ростропович. Он тоже, не жалеючи, отбивал ладони, а иногда брал в руки смычок и пилил им, чтоб было громче, струны виолончели. А рядом с ним стояла красивая брюнетка в кожанке, с комиссарским маузером у бедра, и пела: «Вставай-ай, проклятьем заклейменный, весь ми-ир голодных и рабо-ов!..»

Вождь еще не покинул трибуну, а на просцениум уже выскочил какой-то малый, раскорячился в позе агитатора, горлана, главаря, заорал, чеканя рукою ударные доли, подвывая на гласных:

…У-бери-те
Исаича
с денег!
Он для сердца. И для стихов.

А у самой дальней кулисы Эрнст Неизвестный и Зураб Церетели, с которыми я тоже был когда-то знаком, изредка поглядывая на трибуну, в четыре руки лепили статую: лоб Маркса, борода Энгельса, узкие глазки Ленина, усы Сталина — здесь всё очень удачно совместилось, всё в одном.

Но я погрешил бы против исторической правды, если б умолчал о том, что здесь же, в этом зале, среди охваченных восторгом и беспредельно преданных делу революции людей, ошивались и отдельные мрачные личности: скептики, нытики, маловеры, ревизионисты всех мастей и просто недобитая контра.

Краем уха я слышал, как они переругивались между собой, улавливал их змеиное шипенье и мотал эти разговоры на ус, запоминая — кто и что сказал — слово в слово.

— …То есть, вы хотите иметь Софью Власьевну с человеческим лицом?

— По мне, так пусть морда овечья — лишь бы еда человечья…

— Я хочу найти свое собственное место в этой борьбе!

— Найдешь, найдешь. Твое место — у параши.

— Да пошел ты к Евгени Марковне!

— Саш, а, Саш…

Я с трудом разлепил глаза.

Луиза стояла возле кресла и трясла мое плечо.

Между прочим, имя ей было дано в честь французской революционерки Луизы Мишель, сражавшейся на баррикадах Коммуны.

— Что же ты опять заснул перед телевизором? Стонешь во сне, смеешься, хрюкаешь…

— Неужели?

— Раздевайся и ложись в постель, как человек. А я к тебе под бочок.

Ленты

Мама снималась на Одесской кинофабрике.

Она не была звездой, не была профессиональной актрисой, хотя и училась (в Одессе, уже после моего рождения) в студии знаменитого в ту пору кинорежиссера Григория Львовича Рошаля.

Играла негромкие роли второго плана — впрочем, это было немое кино. Но в титрах ее имя появлялось рядом с такими звучными именами, как Петр Чардынин, Юлия Солнцева, Лаврентий Масоха, Нина Алисова.

В каталоге художественных фильмов 20-х-30-х годов я обнаружил десяток лент с ее участием: «Буря», «Двое», «Земля зовет», «Темное царство», «Человек из местечка», «Две женщины», «Право отцов», «Кармелюк», «Всё спокойно»…

Любопытны аннотации: «О жестоких нравах провинциального мещанства старой России…», «Противопоставление морального облика двух женщин — буржуазной мещанки и коммунистки», «О старорежимных методах воспитания детей…», «Дочь раввина убегает к молодому кузнецу». И совсем уж как предвестье карикатур Бильжо: «…сознание классового долга одержало в Петровиче верх. Маяк был потушен. Транспорт погиб. Фильм не сохранился».

Большинство аннотаций завершается этой фразой: «Фильм не сохранился». Или так: «Сохранились 1-я и 4-я части».

Зато в семейном альбоме хранятся фотографии, сделанные во время съемок, а в маленьком конвертике — отстриженные ножницами кадры кинопленки.

На них мама в ролях. Большой частью в платьях начала XX века с длинной юбкой и треном, рукава с буфами, глухо застегнутый лиф, широкий пояс, кружевные воротнички, высокая прическа.

А вот — платье с пелеринкой, крупные коралловые бусы, шляпка, локоны а 1а Марлен Дитрих. Тут она, по-видимому, изображает иностранку.

У мамы было породистое, узкое, «лошадиное», по ее выражению, лицо (за то и снимали в ролях аристократок, барынь), жемчужно-серые влекущие глаза, четко очерченные губы, гладкие волосы природной блондинки.

Вот странно: считается, что я похож на мать, и она сама так считала, и старые киношники, помнившие ее дебюты, узнавали во мне ее черты: «В маму».

Но мама была красавицей, а во мне порода подкачала, опростилась — лицо размыто, нос картошкой, волосы в рыжину, веснушки.

Она обладала хорошей фигурой для той эпохи, когда двухметровый рост и отсутствие бедер не входили в число непременных достоинств женщины. Впрочем, и тогда считали, что икры ее тяжеловаты. Потому и были так кстати длинные платья.

При своей белокурой масти и жемчужных глазах она не играла обольстительниц, прелестниц, напротив, ее героинями были дамы с душевным надломом, брошенные жены, жертвы коварных измен и социальных неурядиц. На большинстве фотографий и целлулоидных кадров, упрятанных в конвертики, брови ее горестно сведены к переносице, шея трагически изогнута, руки опущены либо заломлены у подбородка, в пальцах батистовый платочек.

Между тем, в повседневной жизни роли этого плана не были ее стихией.

Она была хохотуньей, щеголихой, ветреницей. Ее романы были пылки и кратки.

Моего отца тоже не миновало увлечение новым искусством, будоражившим начало века.

Он был в дружбе в Григорием Львовичем Рошалем и с его женой Верой Павловной Строевой, молодой сценаристкой, пробующей свои силы в режиссуре. Именно по ее наущению отец на какой-то срок отвлекся от своего основного занятия (я имею в виду журналистику) и попробовал себя в жанре кинодраматургии.

Сценарий назывался «Сигуранция», но об этом я узнаю гораздо позже.

Таким образом, всё было предопределено: в этой повальной страсти, в этой увлеченности главнейшим из искусств, я никак не мог остаться в стороне.

Меня повезли на киностудию.

В павильоне была страшная кутерьма: шли приготовления к съемкам фильма «Право отцов» — первой ленты Веры Павловны Строевой, как режиссера.

Я помню все подробности этого таинства, именуемого кинопробами.

Меня усадили голым задом на стол, ярко освещенный сверху и сбоку. Слева от меня была громоздкая съемочная камера, у которой хлопотал какой-то лохматый тип.

Вера Павловна доверительно сообщила мне, что сейчас от Меня уйдет моя мама, насовсем, выйдет вон в ту дверь — и с концами. И я останусь сиротою, вот так, в два года, с голой задницей. Поэтому, объяснила она, когда дадут команду «Мотор!», я Должен буду проводить глазами свою маму, как только она двинется к двери. А потом горько заплакать… Понял? Понял. Мотор!

Мама пошла к двери — и это была не просто актриса, а моя собственная мама. Я, как и было мне велено, поворачивал шею, следя за нею. Я был насуплен, с надутыми губами, смотрел исподлобья, всё, как меня научили. Но, когда дверь за ней затворилась, я не заплакал — я просто сидел и хлопал глазами.

Вера Павловна Строева, крякнув в досаде, подошла ко мне и еще раз вкрадчиво объяснила, что моя мама уходит, навсегда, никто тебя больше не согреет, не накормит, не споет колыбельную на сон грядущий, понял? Ну, пошли еще раз, мотор!..

Я всё понял. Но я опять не смог заплакать. У меня просто не было слез. Позднее я узнал, что для настоящих актеров это тоже не простая задача — заплакать на заказ, что у них тоже, случается, нипочем не льются слезы и, бывает, что им даже приходится закапывать в глаза глицерин, чтобы что-то оттуда скатилось на щеку…

И ведь не скажешь, что я был такой уж невозмутимый и безразличный ребенок. Я был жутким рёвой, и не только в два года, но и гораздо старше. Когда мама иногда задерживалась на службе (или где там она еще задерживалась до поздней ночи?), я закатывал такие концерты, что весь дом был в переполохе, и ей потом приходилось оправдываться перед соседями. Я ревел, как белуга, орал благим матом, на весь мир. И причина этого горя всегда была одна и та же. И вот ведь как интересно, именно та, которую мне объясняли на съемке: что мать бросила меня на произвол судьбы, ушла и не вернётся. И я был безутешен, я обливался слезами, я мог плакать три часа подряд, и слёз хватало, откуда что бралось.

Назад Дальше