Мамонты - Рекемчук Александр Евсеевич 19 стр.


И в ту же секунду я понял, что не ошибся: мое темное коммунистическое прошлое было изучено досконально.

— Солженицын приглашает меня в Кавендиш? — спросил я напрямик.

Лена перевела.

Джек Кассерли замотал головой. Объяснил, что имеет в виду.

— Джек имеет в виду, что вы поедете в Вермонт, в Кавендиш, чтобы издали посмотреть на дом, где живет Солженицын…

Соображая, что ответить, я представил себе себя, стоящего у калитки в Кавендише: с посохом, в лаптях. Как мужики в Ясной Поляне. Как ходоки у Ленина.

Еле удержался, чтоб не прыснуть.

— No, — перевела Катя, хотя я еще ничего не успел сказать.

— Нет, — перевела мне Лена это не мною сказанное «ноу».

— Нет, — подтвердил я.

А тут принесли жареную треску, она обалденно пахла.

Жуя рыбу и прихлебывая холодное пиво, я про себя подивился тому, как уверенно — практически за меня — решили Лена и Катя вопрос о моей поездке в Каноссу… то бишь в Кавендиш.

Я понял, что в этом не было никакой заботы обо мне, о моем реноме и достоинстве, а было нечто совсем иное: та пропасть отчуждения, которая разверзлась на Западе между Солженицыным и обществом.

Еще недавно Генрих Бёлль восторгался: «Он разоблачил не только ту систему, которая сделала его изгнанником, но и ту, куда он был изгнан».

Он поссорился с Бёллем.

Он успел и здесь перессориться со всеми.

Ему следовало возвращаться восвояси, покуда там еще принимали его всерьез. Покуда там еще отдавали под его «узлы» и «ветви» годовые комплекты литературных журналов. Покуда там еще был интерес к ранее запретным книгам. Покуда там еще никто даже в стыдном сне не мог себе представить его триумфальный проезд по разоренной стране, повторяющий наизнанку «сталинские маршруты» — все эти агитпоезда, автопробеги, рекордные перелеты…

Покуда там еще были готовы сочувственно внимать его поучениям — как нам обустроить Россию и как нам приструнить евреев.

Здесь же никто не хотел обустраивать Америку по его рецептам.

От него лишь отвернулись в досаде.

…Так почему же я опоздал с этим «нет»? Почему его сказали за меня?

Да потому, что я был связан — по рукам и по ногам и кляп во рту — наговоренным прежде.

Мне оставалось помалкивать, пить пиво и глазеть по сторонам, что я и делал.

Покончив с обедом, мы двинулись портовой улицей дальше.

И тут меня опять ждала встреча со статуей Свободы.

Она стояла на тротуаре — живая, воздев к небу факел.

Она была вся зеленая, словно бронза в столетней патине — как та, что на острове; зеленые одежды ниспадали складками к сандалиям; лицо густо намазано зеленым гримом, лишь белки глаз остались в натуральном виде; зеленые волосы, вероятно парик, а на нем зеленый рогатый венец.

Вообще, если взглядом снять краску, можно было угадать, что женщина эта молода и красива, высока ростом, статна. Перед нею на асфальте была зеленая чаша, куда следовало положить зеленую пятидолларовую бумажку, если ты желаешь сняться на память с живой статуей Свободы.

Нет, конечно, это не была нищенка, а скорей всего актриса, просто у нее такая роль, такой бизнес, может быть ее наняла вполне респектабельная фирма, обслуживающая туристов, этих Дурней, которые выгребут из карманов последнее, лишь бы сфотографироваться с живой статуей Свободы.

Джек Кассерли, вот молодец, выложил пять гринов, я стал рядом с красавицей, она подняла зеленую руку с зеленым факелом и белозубо улыбнулась — щёлк… и теперь эта фотография, на фоне небоскребов Манхэттена, лежит у меня в ящике письменного стола, я иногда достаю ее и любуюсь.

Потом мы побывали на Уолл-стрите, что тоже обязательно для таких, как я, открывателей Америки.

А затем через парк Баттерн направились к башням-близнецам Международного торгового центра.

Джек Кассерли по-хозяйски пропустил всех нас сквозь стеклянную дверь одной из башен, и мы очутились в сияющем пространстве зала, который сам по себе был огромным густозаселенным городом — со своими площадями, улицами, закоулками; со своими фонтанами, пальмовыми оазисами, цветниками, ресторанами, барами, кафешками, магазинами, сувенирными лавками; со своим головокружительно высоким небосводом, на котором клубились свои собственные кучевые облака, сияло свое собственное солнце, лучились созвездия; туда взлетали прозрачные стеклянные лифты, полные ярко разодетой и оживленной публики, словно бы возносящейся в заоблачные выси, в иные миры, где жизнь еще краше, чем на земле…

У меня возникло обморочное ощущение того, что я здесь уже был когда-то, то ли в прошлой жизни, то ли в нынешней, но забытой, то ли в детских счастливых снах.

Хотя мне было в точности известно, что я в Америке впервые.

Но даже эту позлащенную статую летящего Меркурия я — готов побожиться — уже видел в схожей обстановке.

Что за блажь? Какова причина и природа этого навязчивого видения, этого дежа вю?

И вдруг я понял, что никакого дежа вю нет.

Просто совсем недавно я побывал на пиру — то ли свадьба, то ли юбилей — в Центре международной торговли в Москве, на Красной Пресне, который выстроен там совсем недавно, тоже близ парка, тоже на берегу реки — какое совпадение! — и который часто называют хаммеровским центром, намекая на то, что он возведен тщанием Арманда Хаммера, американского дельца, сильно дружившего с большевиками.

В ресторанах этого Центра закатывали пиры те, кому уже наскучили «Метрополь» и «Арагви», «Националь» и «Прага», кому хотелось хотя бы на один вечер почувствовать себя в другом мире, в другой стране.

Там тоже были свои площади, улицы, закоулки; там тоже были фонтаны и пальмы; там тоже был неимоверно высокий зарешеченный стеклянный небосвод, на котором клубились кучевые облака, сияли солнца и созвездия; там тоже прозрачные лифты возносились к этажам, будто бы в иные миры.

В перерывах трапезы — когда сметали и заново накрывали столы, — мы гуляли по улицам этого сияющего города, смотрели на муляжные березки, склонившиеся к искусственным озерцам, на золотых петухов, горланящих с башен, а некоторым даже удавалось покататься на стеклянных лифтах, побродить по террасам этажей, заглянуть в гостиничные номера, что, говорят, стоят тысячу баксов в сутки.

И там, у этого Центра, тоже была статуя Меркурия, торопящегося по своим делам в сандалиях с крылышками.

Так за каким же лешим меня понесло в Нью-Йорк, если я всё это мог увидеть и уже видел в Москве, на Красной Пресне?..

Как вдруг меня пронзила совершенно неожиданная мысль.

Господи, да что же я натворил!..

Зачем я сказал «нет»? Зачем нахамил славному парню Джеку Кассерли в ответ на его деликатное предложение съездить сверх программы в город Кавендиш, расположенный в штате Вермонт?

Ведь это — американский Север! А я, хоть и южанин по рождению, всегда и непременно выбирал из двух полюсов северный.

Еще студентом первого курса, когда мне предложили ехать на практику в любую сторону света — на запад, на восток, на юг, на север — я выбрал именно Север.

Если я приезжал в Финляндию, то мой путь лежал на самый север, в Лапландию, в Заполярье. Если мне доводилось ехать в Корею, то эта была Северная Корея. А если в кои-то веки мне выпадала возможность побывать в Африке, то это оказывалась Северная Африка.

И сейчас, здесь, в Америке, мне только что было предложено поехать на север, но я, лопух, отказался, и вместо этого поеду на юг, в чиновный тягомотный Вашингтон.

Но разве это я сказал «нет»? Вовсе не я. Ведь это Лена и Катя Довлатовы, упредив мой ответ, сказали «ноу», а уж я только повторил за ними. Все тут знают, что я по-английски ни бум-бум, мог просто не понять, не расслышать, не вникнуть… Так что это еще вопрос — кто сказал «нет» и сказано ли оно было вообще!

А ведь скажи я «да», передо мною открылись бы совершенно иные горизонты. Я мог бы сверх программы, на халяву, съездить в Вермонт, в Кавендиш, побывать на американском Севере.

Я увидел бы Аппалачи. Зеленые горы, поросшие соснами и елями, уже притрушенные снегом. Я увидел бы Великие Озера, названия которых еще со школьных лет угнездились в памяти: Эри, Онтарио, Верхнее, Гурон, Мичиган. Увидел бы своими глазами то, о чем мечтал еще с детского возраста: прекрасную реку, одно лишь имя которой вгоняет в сладостную дрожь — Ниагару, соединяющую, как сердца влюбленных, ледниковые озера Эри и Онтарио. Увидел бы Ниагарский водопад, срывающийся в бездну, как в пучину страсти — в пене и радугах, в громе и плеске…

О, как я мечтал всё это увидеть!

И за всё это счастье, за всё про всё, надобно лишь постоять минут десять у чужого забора.

Я краем глаз покосился на Джека Кессерли.

И он, мне показалось, угадал, какие смятенные чувства клокочут сейчас в моей душе и какие запоздалые мысли мечутся в моей голове.

Он угадал, насупился, рожа его еще больше налилась, а железные челюсти обозначились еще четче.

Я понял, что поезд в Кавендиш ушел.

Жена заглянула в комнату, сказала: — Включи телевизор, там твой выступает!

Я отложил бумаги, перебрался в кресло, щелкнул пультом.

На экране был Солженицын: в защитном строгом френче. Седеющая борода. Морщины, шрам на лбу — всё углубилось, стало резче.

Да, стареем мы с тобою, Исаич.

Всего лишь однажды я видел его не на картинке, а живьем — и то было страх как давно.

В декабре 1971 года хоронили Александра Трифоновича Твардовского. Гроб стоял на сцене Большого зала ЦДЛ. У гроба — тоже на сцене — в черном, в слезах, сидели родные. В кулисах толклись классики и вельможи, дожидались своей вахты стоять в почетном карауле.

Те, что просто пришли проститься, сидели в рядах зрительного зала. Кому не досталось места, сгрудились в проходах. Народу было много: поэт умирал в обиде и опале, его имя было знаковым в подспудном сопротивлении режиму.

Ждали, что в зал просочатся люди из диссидентских кругов, что будут выкрики, выходки, не предусмотренные ритуалом.

И это было учтено. По всему залу, в шахматном порядке, были рассажены молодые люди в неброских костюмах, с напряженными лицами. Они держали ситуацию под контролем. Но всё равно не обошлось без выкриков, без истерик. Когда кто-то с места начинал выступать, его тихо брали под микитки и волокли к ближайшей двери.

Вольный народец, тянувшийся вдоль милицейских турникетов от площади Восстания к подъезду писательского дома, осматривали наметанным глазом, придирчиво, бдительно.

Однако не углядели.

Невесть откуда взявшийся бородач в рыжем кожушке степенно прошагал через весь зал, поднялся по ступенькам на сцену — один, на виду у всех, — подошел к гробу и перекрестил лоб покойника. Так же невозмутимо удалился.

Это был Солженицын.

Скажу, не лукавя, что он мне тогда понравился.

Теперь же я сразу догадался, почему он вновь, после долгого перерыва, засветился нынче на экране телевизора.

Отмечалось столетие Нобелевской премии, и по всем каналам гнали передачи о русских лауреатах: Бунин, Пастернак, Шолохов, очередь дошла до Солженицына.

Он неотрывно смотрит в камеру, будто бы следит за тем, чтобы она не увильнула. Он собран и решителен, речь звучит уверенно, свидетельствуя, что мысли явились не случайно и не вдруг, а были плодом долгих раздумий, были выстраданы.

— …Собственно говоря, Октябрьская революция — или, как ее иногда называют, — Октябрьский переворот, — произошла не в октябре, а раньше, в феврале семнадцатого года. Срыв в деградацию российского общества датирован началом века, а потом всё покатилось под откос, в пропасть: через революцию девятьсот пятого, через первую мировую войну — к февралю, ставшему крайней точкой падения…

Ну да, правильно, золотые слова: я уже сто раз читал про это в газете «Завтра», в журнале «Наш современник», но ведь сейчас этот исторический тезис развивает мыслитель совсем другого плана.

Моя рука, мимо воли, судорожно шарила по лаковой глади письменного стола, и я даже не сразу осознал, что она там ищет. Но вдруг понял, что ищет она портативный диктофон, чтобы нажать без промедления кнопку и успеть записать на ленту эти вещие слова.

Диктофона под рукой не оказалось, а перерывать в спешке вороха бумаг было рискованно, потому что поиск мог отвлечь внимание от речи, звучащей в телеке, и это было бы невосполнимой утратой.

— …Почему-то теперь годовщина Октябрьской революции именуется Днем примирения и согласия. — В тоне Александра Исаевича ироническая едкость сочеталась с твердостью закаленной стали. — Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей — с теми, кто их обобрал?!

Я от удивления, от восхищения разинул рот — да так и остался сидеть в кресле с отвалившейся челюстью.

Вона как он заговорил!..

Может быть, я сплю и мне всё это снится? Ущипнул себя пониже спины — нет, не сплю, нет, не снится. Да мне такое и не могло бы присниться в самом фантастическом сне: я не умею так смело мыслить и так жестко формулировать свои мысли.

Я пристальней вгляделся в экран: прямой эфир? архивные кадры? Но ведь он никогда раньше не говорил ничего подобного.

За окном солженицынского кабинета просматривались рослые мохнатые ели, ветки которых прогибались под тяжестью налипшего снега.

Вермонт?.. Его поместье в Кавендише?

Нет, вроде. Совершенно русские елки, и снег на них нашенский, русский. И высокий забор, которым огорожено поместье, тоже безусловно узнаваем: таким высоченным неприступным забором был огорожен пересыльный лагпункт в Вогваздине, описанный им в «Архипелаге», — в том самом Вогваздине, где мы, незадачливые сыктывкарские газетчики, утопили в трясине редакционную «эмку»…

Нет, это не Вермонт, не Кавендиш. Не Вогваздино.

Это — подмосковное сельцо Троице-Лыково, где живет теперь великий писатель, лауреат Нобелевской премии.

Я лихорадочно, хотя и безмолвно, повторял в памяти только что услышанные слова, опасаясь упустить хотя бы одно. Эти слова возвращали меня к жизни, пробуждали не то, чтобы от сна, но из анабиоза, из небытия. Я почувствовал, как кровь быстрее забегала в жилах, как легкие задышали объемней, как скукожившаяся склеротическая сеть мозговых сосудов вдруг ожила и прояснилась.

А мои губы, шевелясь, повторяли святые слова:

«…Это кого же и с кем примирение? Кого и с кем согласие? Обобранных людей — с теми, кто их обобрал?!»

Ну, всё. Один раз в жизни я ослушался Исаича — и казнился тем весь свой век. Теперь же для меня каждое его слово — закон.

Я ощутил в себе стихийный порыв: вскочить с места, повыдергивать один за другим все ящики письменного стола, разбросать по полу вороха накопившихся ненужных бумаг и — во что бы то ни стало! — найти там свой партийный билет, сунутый когда-то и куда-то, не глядя, лишь бы с глаз долой, из сердца вон… Это за сколько же лет мне теперь придется платить членские взносы? Где денег взять?

Но мне было лень вставать с насиженного места.

И я — лишь мысленно — подступил к столу, потянул на себя тот средний ящик, где валялось вперемешку всё, что было важного в моей жизни: свидетельство о рождении, свидетельство о браке; поздравления с пятидесятилетием, с шестидесятилетием, с семидесятилетием; синий диплом Литинститута и коричневый профессорский аттестат; Георгиевский крест отца; тяжелые советские ордена, легкие нынешние; курортные ксивы Пицунды и Коктебеля; сберкнижки с ахнувшими вкладами; фотография, где я с живою статуей Свободы; акции испарившейся пирамиды «Гермес»; визитные карточки покойников; ключи от проданной автомашины… да где же этот чертов партбилет?

И тут я вспомнил, что в письменном столе нет и не может быть моего партийного билета, потому что я его, как положено, сдал в партбюро, когда началась всеобщая сдача.

Значит, правильно сделал, что не встал с кресла. К вечеру накопилась усталость в теле, в голове. В ушах стоит какой-то шум, а глаза сами собой закрываются.

Что за странный шум?..

Ах, вот оно что: это гром рукоплесканий сотрясает зал с беломраморными колоннами, высоким сводчатым потолком и ослепительными люстрами.

Колонный зал Дома Союзов, бывшее Дворянское собрание в Москве. Я бывал в нем сто раз. Слушал «Прометея» Скрябина, слушал живьем Ахматову и Пастернака, сиживал на писательских съездах, хоронил вождей, опять сидел на съездах…

Но нет, это был не Колонный зал, а совсем другой, незнакомый, лишь похожий.

Ах, вот оно что: да ведь это Актовый зал Смольного! Правда, я в нем никогда доселе не бывал, но знаю его отлично, потому что сто раз, если не тысячу, видел в кино. А теперь вот вижу наяву.

Назад Дальше