Но нет, по мысли Поэта его главный подвиг был иным:
Итак, Наполеон в чумном госпитале в Яффе.
Комментарий к этому пушкинскому тексту подчеркивает, что обозначенная в рукописи дата 29 сентября «не имеет отношения к времени написания стихотворения», а фиксирует «день приезда Николая I в холерную Москву».
Вопрос о том, почему Пушкин в письме Погодину настаивал на анонимности публикации, не входит в круг нашего интереса.
Для нас важней другое: какою он представлял себе холерную Москву из своего болдинского заточения? Вновь опустевшей («пустынной») после совсем еще недавнего исхода ее обитателей в 1812 году — после Бородина, перед вступлением в нее войск Бонапарта, перед апокалипсическим пожаром?..
И вновь неизбежный ряд ассоциаций: Болдино, как «остров», как место заточения поэта — и остров Святой Елены, как место заточения ссыльного Наполеона — и остров Патмос, где Иоанн Богослов внемлет грозным пророчествам Первого и Последнего.
Еще несколько дней назад Пушкин отправил письмо Плетневу, полное тревог о невесте, о возлюбленной: «…Не знаю, где моя: надеюсь, что уехала из чумной Москвы, но куда? в Калугу? в Тверь? в Карлово к Булгарину? ничего не знаю…»
Последнее — о Булгарине — шутка, но горькая.
Вскоре он узнает, что Наталья Николаевна, как многие, никуда и не уезжала из холерной Москвы: жила себе при маменьке на углу Большой Никитской и Скарятинского переулка, близ нынешнего Дома литераторов.
Сквозь все заставы дойдет до него ее «проколотое» письмо: то есть, письмо в конверте, продырявленном на почте, чтобы из него вышел заразный воздух.
Холера по всей России. От нее не убежишь, не спрячешься. Люди живут в холере, приспосабливаясь к ней. Это — жизнь в обстановке конца света, жизнь в Апокалипсисе.
Как в кавказском походе с ним был Шекспир, так в болдинском заточении у него под рукой оказывается «Чумной город», Драматическая поэма Джона Уилсона, которая давно занимала его воображение.
6 ноября 1830 года в Болдине он завершает перевод сцен из этой драматической поэмы и дает маленькой трагедии название «Пир во время чумы».
Я попросил своего младшего внука Павлика съездить в Иностранку, взглянуть, нет ли там книги Джона Уилсона «Город чумы», с которой Пушкин перевел маленькую трагедию.
Раннее детство Павлик провел с родителями в Канаде, потому его школьный, а позже институтский английский (он учился на юрфаке) лег на благодатную почву младенческого живого общения.
Внук примчался из библиотеки с вестью, что книга есть, притом та самая. Я не поверил, что на свете бывает такое везенье. И вот уж мы оба рысим к Яузским воротам, в Библиотеку иностранной литературы.
Да, книга была той самой. Эдинбургское издание 1816 года: The sity of the plague and other poems by John Wilson. Переплет, конечно, заменен современным пошлым бумвинилом, но страницы книги сохранились в первозданной целости и даже не сильно пожелтели за полтора с лишним века.
Читательский интерес к раритету очевиден: на полях карандашные пометки — «Пушкин отсюда», «досюда».
Прежде всего, меня интересовало то, как обозначен в тексте драматической поэмы Уилсона тот персонаж, который в «Пире во время чумы» именуется Председателем.
Итак, у Пушкина:
Павел, хмурясь от чувства высокой ответственности, легшей на его плечи, синхронно читает строки английского первоисточника. Затем говорит:
— Послушай, дед… Пушкин всё переводит слово в слово. То есть, это даже поразительно, как точно он переводит Уилсона!
Я киваю. Мне не хочется объяснять мальчику, что есть взрослые дяди, которые задались целью набить цену Александру Сергеевичу Пушкину, уверяя, что текст Джона Уилсона был лишь толчком для вдохновения великого русского поэта, а дальше он обо всем поведал «своими словами»… Бойтесь пушкинистов.
Но тут меня осеняет совершенно неожиданная мысль.
— Погоди, погоди!., «…я напомню о человеке, очень нам знакомом…», «Он выбыл первый из круга нашего…» Да ведь это — про Василия Львовича, про дядю!
Внук вежливо молчит.
Однако я готов доказывать и спорить.
Вот Пушкин пишет из Болдина в Петербург, Плетневу; «…Около меня колера морбус. Знаешь ли, что это за зверь? Того и гляди, что к дяде Василью отправлюсь, а ты и пиши мою биографию. Бедный дядя Василий! знаешь ли его последние слова?..»
И опять про скучные статьи Катенина.
Так вот каков был еще один мотив, подтолкнувший Пушкина к «Пиру во время чумы». Джаксон — это дядя Василий, ушедший первым.
А кто же у нас Вальсингам?
— Как, говоришь, у него обращаются к председателю застолья?
— Вообще, он фигурирует здесь как Master of Revels, то есть Хозяин Пира. Иногда это переводится как Церемонимейстер.
Меня охватывает уныние. Этого еще не хватало: церемонимейстер… Тьфу.
— Но Молодой человек за столом обращается к нему со словами: I rise to give, most noble President…
— Как?
— …most noble President…
Я откидываюсь к спинке стула и вздыхаю облегченно. Есть
— Что? — спрашивает внук.
— …я был президентом попойки…
— Ты?
— Нет, не я, Пушкин, в Одессе. Он писал Вигелю: «…я был президентом попойки, все перепились и потом поехали по…» Ну, дальше не обязательно. Но, знаешь, я тоже им был однажды — президентом попойки. И тоже в Одессе… Я тебе еще рас скажу об этом.
— Ладно.
Мимо стола, за которым мы штудируем Уилсона, проходит в левый коридор, к уборной, молодой длинноволосы! негр в золотых очках. Студент, наверное. В хорошем костюме от Версаче. Дай поносить, как говорят в моей родной Одессе.
— Давай про негра, — говорю я Павлику. — Или негра Пушкин выдумал?
— Нет, не Пушкин. Вот он, видишь: Negro, читается «нигро»… И ремарку из Уилсона Пушкин перевел дословно: «Едет телега, наполненная мертвыми телами. Негр управляет ею».
— Отлично. Теперь — Луиза…
Павлик едва заметно улыбается: он предполагает, что мой интерес к «Пиру во время чумы» не в последнюю очередь подогрет именем одной из героинь. Именем его бабушки. Да тут вообще все свои.
Луиза в обмороке. Председатель просит Мэри плеснуть ей воды в лицо. И вот, очнувшись, она заговорила.
Случилось так, что наше посещение Иностранки произошло через два дня после кошмара на Манхэттене. Во вторник, в конце дня, я пришел домой с литинститутского семинара и, как обычно, включил телек.
И первое, что увидел — вальяжный «Боинг», вонзающийся в небоскреб Международного торгового центра. Решил, что показывают очередной фильм катастроф, из тех, что в изобилии настрогал Голливуд.
По старой киношной привычке сразу же стал прикидывать масштабы спецсъемок: ну, конечно, огромный макет Нью-Йорка, выполненный с параноидальной тщательностью; ну, конечно, модель «Боинга», будто конфетка, такая гладкая, что хочется лизнуть; впрочем, может быть, применили и какие-то новые компьютерные спецэффекты, каких не было и в помине в мои мосфильмовские времена.
Но через минуту еще один «Боинг» косо, как нож в масло, вошел в стену другой башни. Вспухло облако огня и дыма…
Дают повтор?
Крики ужаса, раздавшиеся за кадром, были так неподдельны и отчаянны, что я вдруг понял: нет, это не кино… но что же?
— Луиза, — позвал я жену.
Она подошла, взглянула… нет, она не упала в обморок, и мне не пришлось ей прыскать воду в лицо. Просто окаменела.
Из окон небоскреба на уровне восьмидесятых этажей выпрыгивали люди. Другие же размахивали белыми тряпками, еще на что-то надеясь.
По улицам Манхэттена, пронзительно голося, мчались кареты скорой помощи.
Первый небоскреб провалился внутрь самого себя, вздымая тучи пыли. Второй перегорал в верхней части.
— Обедать будешь? — спросила жена.
— Да-да, конечно… — заторопился я. — Весь день — на чашке чаю.
Я рубал щи на кухне, краем уха прислушиваясь к возбужденным и растерянным голосам в телевизоре.
Вдруг вспомнились странные разговоры, которые шли два часа назад в институтской аудитории.
О том, что автор обсуждаемого рассказа уловил главное в нашей сегодняшней жизни: что который год мы живем в аду — в войне, в кровавых бандитских разборках, в нищете, в унижении, в неразберихе, в неприкаянности души — так, будто бы ничего особенного и не происходит, будто бы так и надо жить людям, если они вдруг очутились в аду, — а где он, рай? вы его где-нибудь видели? что, в Америке? ну, разве что в Америке… — мы живем в кромешном аду, как в быту, работаем, учимся, влюбляемся, женимся, рожаем детей, старимся, умираем, — и всё это идет заведенным порядком, будто бы так и надо.
Я выслушал студентов и сказал: да-да, вы правы, рассказ именно про это — очень хороший рассказ! — что же касается его мотивов, то давайте вспомним Пушкина, его «Пир во время чумы»: вы помните, как там по городу едет телега, полная трупов, ею правит негр, а чуть поодаль, прямо на улице, за столом пирует честная компания, вздымает чаши, приласкивает женщин, распевает песни во всю глотку…
Так я им всё это обсказал.
Затем мы простились до следующего вторника. И разъехались по домам. И включили свои ящики в тот самый момент, когда «Боинги» начали крушить небоскребы.
Негр возвращался из туалета, вероятно ходил покурить. Любопытно, он из Америки? Или прямо из Африки? Какой красавец, а уж костюм, очки…
Мы опять уткнулись в раскрытые томики Уилсона и Пушкина.
Когда Павлику исполнилось три года, его отец, мой сын Андрей поделился своими заботами:
— Понимаешь, батя, ребенок растет, ему обязательно нужен идол, нужна личность и ее культ. Для вас это был Сталин. Нам выдали Ленина. Мы про них знали не меньше вашего, но делали вид, что приемлем, потому что тоже понимали — идол нужен… А что же теперь? Чье имя я назову сыну? Вся эта нынешняя срань — язык не повернется… И я решил: пусть это будет Пушкин. Как ты считаешь?
Я счел это правильным.
Через год соответствующего воспитания мальчик взял брусок пластилина и вылепил Пушкина: всё точно, бакенбарды, кудри…
Пушкин у него лежал на смертном одре. Его убили, пояснил ваятель.
Мы были смущены.
Но потом пришло на ум: ведь и самое распространенное изображение Христа — распятие.
— Дед, — сказал Павлик, задумчиво листая страницы «Города чумы», — Значит, ты считаешь, что это про дядю? Я имею в виду Василия Львовича.
— Да, конечно, — подтвердил я. — Вероятно, в тот раз Пушкин прочел эту книгу именно так. Будто она про дядю. И про Натали — ведь она была в Москве, в холере. И про себя самого — ведь он всё предчувствовал. Вспомни: «… я поехал далее, как, может быть, случалось вам ехать на поединок: с досадою и большой неохотой». Помнишь? Но не только… Он написал это про всех: и про моего отца, и про твоего, упокой, Господи, их страждущие души… Про всех про нас, несчастных.
Однако пора было вернуться к раритету.
— Что там дальше?
— Хор.
— Какой хор? У Пушкина нету никакого хора.
— А тут есть. Но я не врубаюсь: то ли это староанглийский, то ли вообще какая-то бодяга… Послушай:
Естественно, я тоже не врубаюсь. Но я улавливаю ритм — я знаю его наизусть, этот гимн, который у Пушкина поет Вальсингам, Председатель, президент попойки — гимн в честь чумы:
Я цепенею от ужаса и восторга.
Тысячи страниц посвящены этим бессмертным стихам.
Но, кажется, никто не сказал о них лучше, чем Андрей Донатович Синявский в своих «Прогулках с Пушкиным» (да-да, я знаю, что их автором является Абрам Терц, «Абрашка Терц, карманник всем известный», было бы странно забыть об этом в главе, посвященной Одессе):
«Пир во время чумы! — так вот пушкинская формулировка жизни, приготовленной в лучшем виде и увенчанной ее предсмертным цветением — поэзией. Ни одно произведение Пушкина не источает столько искусства, как эта крохотная мистерия, посвященная другому предмету, но, кажется, сотканная из флюида чистой художественности. Именно здесь, восседая на самом краю зачумленной ямы, поэт преисполнен высших потенций в полете фантазии, бросающейся от безумия к озарению. Ибо образ жизни в „Пире“ экстатичен, вакханалия — вдохновенна. В преддверии уничтожения все силы инстинкта существования произвели этот подъем, ознаменованный творческой акцией, близкой молитвенному излитию».