Люба Любовь или нескончаемый «Норд-Ост» - Свирский Григорий Цезаревич 11 стр.


Всезнающий Коля, по его словам, потому и был вынужден не говорить моим родителям, что хлорэтилмеркаптан страшно опасен для жизни.

Профессор Альфред Феликсович Платэ, импульсивный и несговорчивый-Платэ-старший, был отправлен в командировку в тот же день, в течение двух часов. Он уехал, не попрощавшись даже с любимой сестрой, моей мамой, не ведая, что произошло.

Куда больше мамы, больше всех нервничает мой муж.

– Боюсь, что шрамы останутся, – Он достает сигареты и уходит в коридор.

Зеркало в палате закрыто огромным календарем, привезенным из какой-то экзотической страны. Моими руками его не сдвинуть. – Я ничего не могу сделать. Поэтому мама всегда рядом, теперь она даже спит на соседней койке. Календарь она обещала снять только в следующем, возможно, более мирном шестьдесят девятом году.

– Муж у вас просто красавец! – ахают сестры. – Такой внимательный, посмотрите: вся палата в цветах. Сестра делает укол и уходит. Покурив, Сергей возвращается.

– Скоты! Загубить такое лицо! Хорошо еще, что я запомнил это чудовищное слово: хлорэтилмеркаптан, иначе…

Ложка в руках у мамы начинает подпрыгивать.

– Коля? – Обычно я не задаю ей вопросов: у меня мало сил. Кроме того, мне и так ясно: Коля знал, куда меня отправляют и что такое хлорэтилмеркаптан, почему он не бился головой о стенку?

– Ты забыла, что твой Коля спит и видит себя членкором Академии Наук Эс-Эс-Эр. Ради этого он душу дьяволу продаст, а не то что двоюродную сестру, с которой с младых ногтей… эх, да что там…

– Я звонил ему каждые полчаса, чтобы узнать насколько опасен этот хлор… как его?.. – раздраженно повторял Сергей. – В больницу к тебе не пускали, охраняется, как Кремлевский Дворец. И я места себе не находил… Но твой братец, как сквозь землю провалился… Когда я объяснил его секретарше,что мы родственники, и он мне позарез нужен, кто-то ответил за нее: ушел к начальству… В восемь часов вечера его аспирантка испуганно сказала: «Еще не вернулся от начальства.» Его домашние объясняли, что он задерживается на работе и будет поздно.

– Я ничего не понимаю… Как же Сергей узнал, что я в больнице?

– Хватит строить иллюзии, – взорвался он, – грош им всем цена, трусы, навозные жуки. Что твой милый братец, что знакомые моего отца с Лубянки-матушки…Ну, да ладно, мне пора в райком партии. Надо самому лезть повыше, чтобы эти сволочи с потрохами не проглотили.

Сергей надевает пиджак из модного в тот год материала «ударник», целует меня в волосы и долго смотрит на лицо.

– Узнай у врачей нельзя ли как-то…излечить кожу, – вздыхает он и уходит.

Я встаю, иду к зеркалу, но вижу… календарь. И здесь вместо зеркала заморский календарь. Глаза ищут знаменательную дату всей моей жизни – октябрь четырнадцатого 1968 года…

«Четырнадцатое…» Голова кружится, не могу найти числа…Неважно, в конце-то концов. Важнее, что там, за календарем…

– Рано, – говорит мама. – Теперь все зависит от времени.

Где-то я это слышала…

Теперь все зависит от зеркала. Не все, конечно,но очень многое.

Если локоть сильно прижать к календарю и потянуть его вниз, все станет ясно.

– Зачем? – слышу я. И будто провалившись сквозь зеркало, вламываюсь в прошлое.

Это мое лицо. Мои глаза, рот, нос – даже морщины не появились. Все как было…

Позднее, вглядываясь в зеркала и скользя по времени, стала понимать, что начала обдирать, порой начисто, свою толстую, толще, чем слоновья, кожу беспечной эгоистичной девушки, которой ни в чем не было отказа…

– Когда ты узнала, что я в больнице? – Мне нужно соединить мир в единое целое из слов и осколков памяти, но мысли кружатся, будто снег и сор за окном.

– Ложись, я все расскажу! – Плечи у мамы опускаются, как под тяжелой ношей. – Во вторник, пятнадцатого октября, я собиралась к тебе. – Мы договорились в воскресенье, помнишь?.. Я поехала из ГИТИСа прямо к тебе, но когда твоя разлюбезная свекровь открыла дверь, я сразу почувствовала что-то недоброе. Лицо у нее было, мягко говоря, кислое, а в прихожей стоял какой-то странный запах. Я зашла к тебе в комнату – на неубранной постели лежали тетради и перчатки; щетка для волос валялась на полу среди рассыпанной пудры. Кольца и часы брошены на телефонный столик.

– «Люба заболела, лицо и руки в пузырях, будто ошпарилась»,– сказала дорогая свекровь и принесла твой халат. Она держала его брезгливо, двумя пальцами, а по комнате полз запах тухлого чеснока. В этот момент зазвонил телефон, и я взяла трубку.

Мужской голос спрашивал, с кем он может говорить о Рябовой.

– С ее матерью, – ответила я.

Это был Пшежецкий, От него узнала, что ты в Институте Обуха, потому что сломалась вентиляция, а вещество вредно для кожи. Но говорил он так, будто вот-вот лишится рассудка, дважды повторив, что он не знал, какая ты Рябова, что он не виноват, что произошла ужасная ошибка. Он кричал, что ты никогда не упоминала ни о муже, ни о семье Платэ… – Все это было похоже на истерику. Когда он спросил меня, правда ли, ЧТО Я РОДНАЯ СЕСТРА АЛЬФРЕДА ФЕЛИКСОВИЧА, я решила, что он просто сумасшедший, и на этом разговор был окончен. Я помчалась в институт Обуха. Но к тебе не пускали. Один день мне объясняли, что тебе вредно присутствие посторонних, другой, что врачи опасаются инфекций с улицы, потом, что у вас в палате карантин. О твоем здоровье отвечали расплывчато: «не знаем, посмотрим, будет видно». Сергей услышал обо всем от меня еще во вторник и стал разыскивать Колю, но тот позвонил сам около часа ночи. Успокаивал меня, убеждая, что вещество действует только на кожу и как-то странно посочувствовал: «Ужасно досадная история!».

Мне показалось, будто он чего-то недоговаривает: – у него были какие-то неискренние интонации. Я попросила сказать мне правду, но ты сама понимаешь, что это как раз единственное, чего он не мог.

Голос мамы дрогнул и оборвался. Она отходит к окну, и я вижу только ее усталые, плечи и беспомощные руки. Она так пристально смотрит, на неэамерзший угол стекла, будто пытается понять, что там сейчас, за окном…

– Моя дорогая,– не забывай, что Коля член их партии и к тому же баллотируется в членкоры. Я думаю, он не случайно ходил к начальству и не мог, понимаешь, ну, не мог ничего сказать. Бог ему судья… Обычно она говорит так о совсем чужих людях.

– А дядя Фред…. тоже? –У меня пересыхает в горле.

– Девочка моя, когда-нибудь ты научишься разбираться в людях и еще кое в чем… Мой брат не стал бы молчать ни одной минуты. Его неожиданно отправили в командировку. Он даже не успел попрощаться со мной, а о тебе узнал лишь два дня назад, когда вернулся в Москву…

Поверь мне, за всю свою жизнь я не видела его в таком подавленном состоянии, как сейчас. Он был у меня в воскресенье, когда с тобой сидел отец.

– Что я могу сделать? Что?! – кричал он. – Я родился и вырос здесь, в Москве, в этом придуманном средневековым монахом Третьем Риме с его вечным имперским комплексом неполноценности и уродливо раздутым национальным высокомерием, чванством. – Что я сейчас могу?! Ты думаешь, я заведующий кафедрой нефти в МГУ, профессор, известный ученый? Нет! Я для них – беспартийный француз! Потому не лезу даже в членкоры, хотя давно должен быть академиком. Это неважно, я никогда не гнался за чинами, но пойми: у меня нет права голоса. Вспомни, какие у меня были неприятности только потому, что надпись на памятнике наших родителей была сделана по-французски.

– Любонька, Альфред не желает разговаривать с Колей, я надеюсь, это временно… Пока тебе трудно понять, что значит сын для отца… Я бы не хотела, чтобы ты расстраивалась, но, по видимому, от нашей семьи ничего не осталось. Так должно было случиться рано или поздно – с тех пор, как не стало наших замечательных стариков, я всегда это ощущала.

Мама тяжело опустилась на постель, и я заметила, что глаза у нее будто подернулись ледком.

– Не думай об этом, Любочка! У нас есть прекрасные друзья, и тебя вытащили из этой, как ты говоришь, мясорубки только потому, что среди них есть очень порядочные люди. И не удивляйся, в университете пустили слух, будто ты пыталась покончить с собой. Но все, кто видел тебя в практикуме тогда, во вторник, доказывали, что это ложь.. Ничего не знал только твой верный Санча Панса, твой друг с самого первого курса Слава Дашков, его не было в тот день в Университете. Прошла почти неделя, прежде, чем он зашел, чтобы узнать о тебе. Я рассказала ему то, что услышала от Сергея и Пшежецкого: о курсовой, о сломанной тяге, о пузырях. Я заметила его колючий взгляд и решила, что он мне не верит. Тогда я достала клочок бумаги, на котором записала «хлорэтилмеркаптан». Когда Славка прочел это, губы у него побелели «Сколько?» – спросил он. Я не поняла вначале, что «сколько»?

– Сколько минут не работала вентиляция? – повторил он. – Я ответила… Он-то мне все и объяснил. Он оказал мне больше, чем имел право сказать. Ты знала, что Слава подрабатывает на военной кафедре?

– Я знала только, что у него допуск.

– Ладно, он сам тебе все расскажет …позже.

Позже Славка рассказал, что он усадил маму Веру в такси и отправил, как он заметил, «без звонка» к старому другу семьи Платэ Владимиру Филипповичу Кузнецову…

– Но даже Кузнецову, генералу химических войск, потребовалось время. Не забывай, что было воскресенье.

Мама шевелит губами, и ее слова впитываются в мою память как вода в вату, и голос ее постепенно обволакиваег меня защитным коконом и я уже ничего не слышу, погружаясь в другой мир зазеркалья.

Тридцатого сентября наша семья празднует «Веру-Надежду-Любовь». Все три имени произносятся скороговоркой, о Софье умалчивается, как о чем-то само-собой разумеющемся. Перед смертью наша замечательная бабка сказала моей матери: «Пусть в семье всегда будет вера, надежда, любовь». Но последние ее слова или забылись, или утратили свой первоначальный смысл. Впрочем, первый тост пили как всегда, за нее, за Софью… уже пять лет как пили стоя, молча, не чокаясь. Второй, разумеется, за маму – за Веру, хотя никакой веры давно не осталось. После смерти деда внуки забывали про Пасху и Рождество, а правнуки подрастали, не зная ни крещения, ни имени Бога. Наденьки – Надежды в нашей семье не было – будто не хотел Господь никому из братьев посылать девочку, .

– За Любовь! За здоровье младшей именинницы!– произнес Коля, поднимающий узкий хрустальный бокал, мелодичный звон… Я помню его тонкую руку, державшую узкий хрустальный бокал.

Довольно! Веры, надежды, любви больше нет.

– Ты прожила благополучную жизнь и никогда не поймешь…– вырывается у меня.

Мать усмехнулась горестно.

– Родная моя, я поняла все слишком рано, а ты слишком поздно, потому что росла под стеклянным колпаком. Если ты не устала, я расскажу тебе про свою «благополучную» жизнь,…

Глаза у матери вспыхнули янтарным огнем, морщинки на вдруг просветленном лице разгладились, голос зазвенел:

– Я помню себя впервые в белом платье, отороченном пухом, перед огромным зеркалом. Мое изображение мне не нравится, потому что из платья видны штанишки с кружавчиками, и мне это кажется крайне непристойным и я подтягиваю их кверху. В гостиной появляется горничная в черном платье и белой наколке. «Барышня», – говорит она и лопочет что-то несусветное: я понимаю только по-французски.

– Ты знаешь, дед был французским графом и остался в России ради красавицы бабки. Он выучил русский, вторично окончил Университет, стал присяжным поверенным.

– Если б ты видела его кабинет и приемную. Обивка зеленая, с драконами, огромный стол, аккуратно сложенные папки и бумаги, серебряный письменный прибор, уйма книг. Он всегда очень много работал.

Дед не любил царя и мечтал о русской революции во французском варианте. Когда же эта революция пришла в русском варианте… это какой-то мрак, пропасть, все исчезает будто с экрана. Слово «реквизировали» было одним из первых русских слов, которые я узнала. Имение моей крестной матери, дом с колоннами, ступеньки спускаются к Оке… Мы с братом едим белые лепешки и мед, но говорят, что в Москве голод.

В папином кабинете теперь живет мужчина в кожаной куртке. Я узнаю слова: большевик и наган… Отец уговаривает маму уехать во Францию, но она не может расстаться с Россией.

Из Петрограда приезжают мамины родители, я слышу слова «разорили», «отняли…».

Отца не убили – кто-то из бывшей бедноты за него вступился, его знали. Когда дед брался за дела бедноты, он отказывался от денег.

Утром и вечером я стою на коленях и молюсь. Я молюсь, чтобы мы справляли Рождество и не боялись большевика в кожаной куртке, чтобы мама снова была похожей за фею, чтобы мне снова оказаться в той гостиной, пусть уж и штанишки видны. Я учу русский язык, чтобы осмыслить все происшедшее. В четырнадцать лет иду в русскую школу.

~ Бабушка надеялась, что когда-нибудь в России все изменится.

А я хожу в свою лютеранскую церковь, там готовят ежегодную группу к конфирмации. Я никогда не забуду своего пастора Штрека, его веры, его простых и мудрых проповедей.

В двадцать девятом году запретили рождественские елки.

Их не было даже в церкви. Но пастор спокойно и уверенно говорил, что они есть, что они стоят вечнозеленые и будут стоять вечно.

После института мне долго не выдавали диплома педагога французского языка хотя мой родной язык французский. Это за то, что я носила крест и ходила в церковь. Однажды, это было в тридцать пятом году – церковь была закрыта, перед входом толпились растерянные люди. Говорили, что пастора Штрека арестовали, как японского шпиона. Его жену и детей, как я узнала потом, расстреляли через два месяца после него. Пожалуй, я тогда впервые поняла, что значит беспредельная, основанная на политических химерах, ненависть. Ненавидеть человека всю жизнь только за то, что он не похож на тебя? Страшный бред!

Незадолго до войны к нам постучали ночью. Пришел дворник, еще какие-то люди, все вещи в доме перевернули, а отца увели. Через три месяца арестовали и брата матери, и он уже никогда не вернулся. После смерти Сталина его сын получил справку о реабилитации.

Может быть, поэтому бабушка и говорила, что ее праху хватит и русской земли, но, если дед хочет, пусть надпись на их могиле будет по-французски.

Ты в детстве долго пытала меня, кто лучше Ленин или Сталин. Тебе непремено нужно было верить в апостола, как и всем вокруг. Какой только прохвост этой национальной особенностью русских, веривших в царя и столетиями молившихся за его здравие, не злоупотреблял?!. Почти все друзья моих родителей погибли во время революции, а все мои – в лагерях.

Я не побоялась тебя крестить, а вот рассказать о моем прошлом – не решалась.

Ты жила, как на небесах, не ведая, что твоего отца выгнали из Большого Театра за то, что он отказался стать стукачом. Он двадцать два года был концертмейстером – первой скрипкой в оркестре Большого театра, лауреат нескольких дирижерских конкурсов. А сколько дирижировал спектаклями в Большом – не сосчитать. А выгнали его по статье «профнепригодность».

В те годы для музыканта, да еще полуеврея, это означало если и не голодную смерть, то полный конец творчества. Сколько отец бился, прежде, чем его взяли на преподавательскую работу, но ты могла не считать деньги и не бояться завтрашнего дня. Ты существовала среди картин, серебра и антикварной мебели, носила остатки бабушкиных украшений, как стекляшки. И мир в твоем представлении состоял из музыки, театра и химии.

Всю войну я была в Москве, сдавая кровь в обмен на донорский паек.

Когда ты родилась, мы еще несколько лет недоедали. Но ты ни в чем не знала отказа…

Твой дед умер за письменным столом, отец трудится по четырнадцать часов в день, я работаю всю ЖИЗНЬ… Это ты, Люба, а не я прожила благополучную жизнь.

Доченька, сегодня ты знаешь увы, куда больше, чем следует в любом возрасте. Попала ты в железные когти дракона, в эту уродливую и мертвящую все на свете «систему». Я вымолила у дракона твою жизнь. Живи! Пусть даже видя мир иными глазами, чем раньше. Бог поможет тебе не пасть духом и не ожесточиться. Не ропщи, в страдании состоит высший смысл христианства, поблагодари Господа, что он дал тебе прозрение.

Зеркало теперь открыто. Оно висит прямо напротив двери, и я сразу вижу, кто входит в палату. В левом углу – отраженный кусок окна: облака, похожие на темные, точно пропитанные кровью куски ваты, голубой лоскут небес. Жизнь где-то вне и помимо меня, там, в зеркале. Даже фамилия врача, который заходит ко мне несколько раз в день, – Зерцалова. Лицо у нее доброе, глаза – запуганные. Я прошу ее только об одном-сделать так, чтобы я дышала, как раньше. Она что-то говорит про токсическую пневмонию, начавшийся отек легких, вставляет уйму непонятных слов, и ободряя, что все позади. Правда о химии надо забыть и вообще жить лучше где-то в горах, а не в центре Москвы.

Назад Дальше