Михаил Тверской: Крыло голубиное - Косенкин Андрей Андреевич 11 стр.


В последнее время что-то, чего князь угадать не мог, изменилось в его отношениях с ханом. И это мучило, как мучают всякие загадки, что таят люди, а особенно те их них, во власти которых твоя судьба. Как ни противно было это осознавать, но Михаил понимал, что вся русская жизнь с тех пор, как Невский в угоду татарам загнал весь народ «в число»[45], правится из Орды. Давно уж дань брали не «со двора», не «с печной трубы», как раньше-то на Руси водилось, но с каждой живой души. И каждой такой душой он, князь, был подотчетен хану. А более всего он, князь, был отчетен ему своею душой, точнее, жизнью, потому что, слава Господу, хоть на православную душу хан прав не имел. А вот жизнью его хан мог по-своему распорядиться.

Ни в ласку, ни в равнодушие Тохты он уже не верил. Теперь он понимал, что ничего случайного или не продуманного заранее в действиях хана по отношению к нему просто не могло быть. Не принимал он его совсем не случайно, как казалось вначале, а до нужного времени выдерживал, будто масленка в засоле, и переставал вдруг замечать не из простого каприза, а нарочно, дабы дать ему сколько нужно побыть забытым, чтобы он мучился, вспоминая, в чем провинился, чтоб тем слаще оказалась для него новая милость… Впрочем, не столько в том было хитрого, сколько подлого.

Тохта еще не стал тем сильным ханом, каким был Баты или тот же Берке, смотревшие на русских князей с неподдельным презрением. Что для них были эти жалкие, полуубитые русские? Они и привычки не имели знать язык тех народов, за чей счет жили и богатели. Однако со времени кровавой повсеместной резни на Руси прошло уже более полувека, мало-помалу снова поднялись города, заново заселились пустоши, в конце концов, новый народился народ. В Орде же, напротив, смуты последних лет поколебали незыблемые доселе устои Джасака. Теперь не закон, а бывший Батыев темник, старый, хитрый ака Ногай, меняет в Сарае ханов по своему усмотрению. И прежде случались у них раздоры: тот же Баты не признавал императора Угедея[46], — но никогда еще в улусе Джучи власть потомков Чингиса не была так слаба.

Пусть Тохта покуда кладет на кого-то палец, что означает у татар высшую милость, пусть считает себя равным богам и не признает других богов, кроме идолов, пусть его ламы пророчат ему долгое и счастливое ханство… Но и на дружеском пиру из-под его золотых одежд выглядывает грубая нательная рубаха из китайской чесунчи, сохраняющая от стрел надежней кольчуги.

Тверитин говорил, пущенная и с близкого расстояния стрела якобы не пробивает плотной шелковой ткани, а вместе с ней, нанизывая на жало чесунчу, как чехол, впивается в тело. Такой удар редко бывает смертельным, и главное, стрелу легко вынуть из раны вместе с шелковым полотном.

Можно ли в чем доверяться правителю, который не верит своим близким и даже среди них никогда не снимает рубахи обычного воина? Разве может защитить самая крепкая кольчуга от страха? Не от этого ли страха с месяц назад услал он с глаз царевича Дюденя? Или сам тот ушел от Тохты на Сурожское море к Ногаю? Тогда жди в Орде новой замяти…

Сарский епископ, настоятель храма Николы Мерликийского, крещеный татарин Исмаил, хоть и принял Христову веру, однако лишен христианского простодушия.

Не много сумел у него выведать Царьгородец в ежевечерних беседах за чашей греческого вина. То лишь, что до тверского посольства приезжали в Сарай князь Андрей Городецкий с князем Федором Черным и московскими боярами жаловаться на Дмитрия; да то, что и от великого князя были послы у Тохты, которых, как сказывал отец Исмаил, хан не принял.

Во всякий месяц гостят в Сарае русские гости, каждый несет свою надобу хану, потому как и правда, вся русская жизнь из ханского дворца правится, да не одним Тохтой. Много у него думных визирей, и к каждому, как к ларцу на запоре, нужно свой ключ подобрать. Да еще волхвы Сульджидеевы и сам недоступный Гурген Сульджидей, от слов которого, может быть, все и зависит. Неведомая, темная сила.

Михаил тряхнул головой: метель-то не Ак-Сабит придумал, чай, он не облакопрогонник какой, не в его это власти… Убить он может исподтишка — это да, однако не убил же на той случайной охоте. Даже и в сторону его не смотрел — Михаил нарочно заметил.

Или срок его еще не пришел: седьмой-то день не вышел еще! Отца его, как и деда, в седьмой день пути погубили. Может, и ему так умереть уготовили? Любят поганые для пущего ужаса и казнь помучительней выдумать, и тумана поболе наслать, чтобы дольше страх помнился. Господи! Да неужто еще два дня терпеть возле себя татарина? Али самому упредить его: перебить татар да укрыться в Твери, будь что будет, не самому же горло под нож подставлять — чай, не овца…

Михаил чуть не в голос застонал в возке — так ему было худо ныне ото всех этих мыслей. Как ни пытался сбросить с себя душевную хмарь Михаил, а думал все об одном. Что-то, чего он снова не мог понять, было в ханском провожатом сомнительное…

Да откуда же эти страхи пустые? Неужели оттого лишь, что Тохта звал на охоту, да вдруг передумал? От досады на самого себя Михаил заскрипел зубами. На крыльях готов был в Тверь улететь, а теперь как баба разнюнился, что великий хан палец с его головы убрал! Князь плюнул на жаровницу.

Михаил травил себя совсем не от слабости, но потому, что тревога в душе, он знал, была верной.

Думать же о том, что в седьмой день пути его непременно убьют, отравят, как Ратибор отравил отца, было и вовсе несвойственно Михаилу. Это же равно как ждать в грозу, что новая молния непременно спалит тебя. Коли ей надо спалить, от нее — Божией длани — все равно не укроешься. Чему быть суждено, то и будет.

Прикрыв глаза, Михаил почему-то вспомнил, как пять лет назад возвращался от Кашина. Более всего ему хотелось тогда встретить старого Ратибора, взять его за чахлую бороду, заглянуть в его единственный глаз и увидеть, как этот глаз застывает в ужасе смертной тоски.

Того, что поведал ему тогда великий князь Дмитрий Александрович, оказалось Михаилу вполне довольно, чтобы понять наконец, как умер его отец великий князь владимирский Ярослав Ярославич. Загадка, мучившая его с малых лет, была столь проста, что оставалось лишь диву даваться, как прежде никто не мог ее разгадать, а змей, предатель, слезоточивый изменник рядом ходил по той же земле, посмеиваясь над женой, которую он овдовил, над детьми, которых он сделал сиротами, и над самой памятью убитого им господина.

Михаил ясно представил, как же все было в тот год, когда ему еще предстояло родиться, на той злополучной лодье.

После нарочных пыток с выколотым глазом и порезанным в лоскутья лицом (нарочных, потому что слишком уж очевидных) Ратибор, видать, согласился служить татарам. Нужно было выбирать между собственной жизнью и жизнью князя, и он выбрал, собака, свою. А на лодье, в разгар пира, ему, как преданному боярину да еще пострадавшему у татар за веру, не составляло труда зачерпнуть из общей братины кубок, бросить в него сатанинское зелье и поднести этот кубок или просто подставить под руку Ярославу.

А потом жить, жить и жить в милостях у княгини, кичиться перед другими славой преданного боярина, лить слезы при одном лишь упоминании имени отравленного им князя, а меж тем продолжать делать свое гнусное дело — вбивать клинья меж князьями. Это же он первый науськивал брата Святослава идти на великого князя, когда чуть было они не схватились под Дмитровой. Видно, на то поганые ему и оставили второй глаз. И никто — по простодушию ли, по доверчивости ли — никогда ни в чем не заподозрил его. Других, безвинных в изменах, пытали, Ратибор сам и пытал! Господи, почему предателям легче веришь?..

Тогда Михаил спешил свершить запоздалый суд. Спешил, Во уже будто знал — опоздает. Так и вышло.

Из дальних тверских лесов, куда Ратибор отправился с Посадскими на засеки, в Тверь уж пришло известие, что боярин Ратибор, когда гатили болотину, неловко оступился на топком месте. Случилось то странно, когда и рядом никого не было… и никто потом не мог доказать, почему боярин остался в тот миг один. Так уж, видно, случилось. Когда, услышав жуткий последний крик, люди вернулись, на болотине уж и пузырей не осталось, только ряска не успела сойтись на том месте, где задохся боярин.

И сколько ни тыкали в топь крюками, так и не ухватили тела — глубокое место выбрал оступиться кривой Ратибор. Или помог кто найти ему это место. Тайно-то многие его ненавидели, да и с тысяцким Кондратом Тимохиным он в самый раз намедни столкнулся. Но и этого не смогли доказать.

Как не докажешь теперь и вины Ратибора — все же ушел от дознания и тайну с собой унес. Не то жаль, что подох, а то, что в душу его Михаил заглянуть не успел! Пятнадцать лет по дому змей ползал, все знал и ведал, а скрылся от суда и от казни опять же змеем склизким на дно болотины…

Нет, от того, что суждено, — не уйдешь. И от людей спрячешься, а судьбу не обманешь.

Михаил вздохнул, подумал: «Что уж здесь на Ак-Сабита грешить да сетовать, он свое дело делает, если даже и наказано ему меня умертвить. Его дело холопское. Хуже смерть от сородича взять — все мы, русские, друг другу сородичи! — да еще от такого, кто руку твою как пес лизал, в милостях отказа не знал… И не с татарами это пришло — всегда было. Вон и Боголюбского Андрея[47] свои бояре убили за то лишь, что землю хотел сплотить. Господи, да будет ли конец этой вьюге?..»

Князь выглянул из возка.

— Ефрем! Иди сюда, рыжий бес!..

Ранние сумерки совсем омрачили свет: на воле было не светлей, чем в возке. Снег не переставал валить, и ветер злился, кажется, еще пуще, чем днем.

— Ефрем же!

Даже в темноте было видно, как лицо Ефрема, вынырнувшего из ниоткуда, горело, дышало жарким работным паром. Татарская доха (шуба с двойным, вывернутым наружу мехом) на нем распахнута, шапку где-то сронил, голос осевший, сиплый.

— Такой буран, князь… нету сил… лошади не идут… кабы не занесло… — выговорил он не враз, коротко и тяжко схватывая воздух ртом.

— Доху-то запахни, застынешь, — отворачивая лицо от ветра, произнес Михаил. Ефрем услышал. Смутился, заулыбался, обтирая мокрое лицо рукавом.

— Да нет, князь — жарко. Кони там, — махнул он рукой в сторону хвоста обоза, — спужались шибко, бесятся, того гляди, в степь уйдут.

— Кто там с ними?

— Дак все наши. Яловега-боярин, Тимоха Кряжев, Павлушка… — начал было перечислять он.

— Мурза где? — перебил его князь.

— Напереди он, со своими татарами. Дорогу торят да рыщут.

— Туда ли ведет-то?

— Да кто ж их знает, Михаил Ярославич — степь ихняя… — Ефрем уже отдышался и говорил спокойно, насколько позволял шум вьюги. — Только скажу, по мне татарин-то, слышь, княже! Без них-то уж стояли бы!

— Ну! — недовольно прервал его Михаил. — Иди уж… Да коня мне пусть подведут.

— Князь! — сипло завыл Тверитин. — Не сходи с возка, Богом тебя прошу!

— Ну! — крикнул Михаил и, подпоясав легкую шубу, спрыгнул на снег, неожиданно утонув по колено в мягком рыхлом сугробе.

«Бона как нанесло!» — удивился он.

Связанный от возка до возка арканами, поезд едва тащился, с трудом преодолевая снежную мглу.

Позади, сильно отстав, удерживая лошадей в табуне, будто рубились, страшно кричали люди.

Вскочив на коня, Михаил проскакал вдоль обоза. На душе, вопреки всему, отчего-то вдруг сделалось радостно и легко.

Проезжая мимо, он постучал плетью по крыше возка Ивана Царьгородца:

— Спишь, что ли, отче?

Отец Иван, приподняв полог, высунул неприкрытую всклокоченную голову.

— А, Михаил!.. За грехи нам посылает Господь грозу, и страх, и трепет, и недоумение прежде, чем силу дать! — крикнул он радостно и воодушевленно. — Видал, какие страсти Господни?!

— Да доедем ли? — так же весело в ответ крикнул князь, но ветер отнес его слова, отец Иван не расслышал и ответил другое:

— Молюсь за тебя…

Напереди обоза, непонятно по каким совершенно невидным приметам, Ак-Сабит со своими татарами торил дорогу.

Туда ли ведешь, мурза? — подъехав, спросил Михаил.

Ак-Сабит что-то крикнул татарам на своем языке, подбежал к коню Михаила, взял его под узду. В темноте видно не было, но Михаил точно знал, что мурза и сейчас улыбался.

— Туда, князь, туда…

— Скоро ли стан-то?

— Скоро, князь, скоро! — прокричал мурза.

И оба, перекрывая ветер, молодо расхохотались в голос, да так, что татаре, бывшие рядом, испуганно посмотрели в сторону русского князя и своего господина.

9

Лишь ночью княжеский поезд достиг стана у треклятой Желтой горы — Сары-Тау, как называли ее татары.

Каким непостижимым уму путем в сплошной снежной тьме Ак-Сабит все-таки вывел обоз на стан, Михаил не понял, хоть и находился почти все время рядом с мурзой. Обессилевшие, вымотанные бураном люди, не делая между друг другом различий, вповалку упали по клетям изб небольшой слободы, тесным рядком домов скатившейся с пологой горы, которой перед Волгой-рекой вдруг обрывалась бескрайняя Кипчакская степь. Впрочем, все это Михаил увидел ясно только наутро.

Проснувшись затемно, князь с досадой услышал тот же злой и унылый вой, под который заснул вчера. Метель, вопреки ожиданиям, не прекратилась. Готовность к чаемому дальнейшему немедленному пути уступила место вялым надеждам на перемену погоды.

За ночь изба настудилась, и выбираться из постланных прямо на пол надышанных и угретых овчин и медвежьих шкур не хотелось. Судя по тому, как рвался ветер в единственное оконце, затянутое поверх оконницы стеганой войлочной заглушкой, спешить было некуда. В дреме он дождался, покуда в соседней горнице затопят печь…

Печь затопили поздно, только когда из-под войлочной оконной затяжки уже явственно пробился серенький зимний свет ненастного утра.

— Ефрем! — позвал князь.

Явился Ефрем со смоляной лучиной, приторочил ее в светильник, отнял с оконца войлок. От света закопченные стены повалушки стали еще темней. Мрак не ушел, а только отполз в углы и там затаился.

— Чего там?

— Дак метет… — произнес Тверитин.

— Я и без тебя слышу, что метет, — проворчал Михаил недовольно. — Скоро ли кончит, спрашиваю?

— Да кто ж его знает, княже, — виновато пожал плечами Ефрем. — Мурза говорит, до завтрева будет дуть.

— А он почем ведает?

Ефрем молча пожал плечами.

— То-то, — проговорил князь, — ведун какой…

Он выпростался из-под медведны, поднялся. В повалушке у поганых и лба перекрестить было не на что. Князь осенил себя крестным знамением на свет в окне да на пламя лучины. Пока Тверитин ходил за ушатом и походным простым водолеем, Михаил, прикрыв глаза, помолился.

Вода в водолее оказалась ледяная и как ни была знобка, а приятно бодрила.

Ефрем еще до света обегал слободку, добывая князю коровьего молока. Хозяин коров не держал, одних овец да кобыл. На всю слободку нашлось всего два двора, где доились коровы. Жили в слободе в основном татары, а татары и коровьему молоку предпочитают кобылье. Хотя и коровье пьют. Однако молоко Ефрем все же достал и теперь запекал его в глиняной корчаге до хрусткой коричневой корки, как Михаил любил. Но молоко все не покрывалось заветной пенкой, хоть и томилось в жару. И про себя Тверитин ругал татар, вздувших огонь так поздно. Ведь он же, как уходил, по-татарски, как человек их просил тут же заняться печью.

«Хоп-хоп, кивают башками-то, а сами-то не про то мыслят…»

Ефрем покуда разложил на низком стольце, покрытом им белой скатеркой, ноздрястый пшеничный хлеб, соль в серебряной крупице с хитрой прикрышечкой, по пятничному дню разваристую холодную осетрину да мед, к досаде не вынутый вчера из возка и промерзший, а потому сейчас оплывавший ломаными кусками по блюду.

— Так что, говоришь, нельзя ныне ехать? — еще спросил Михаил, когда Ефрем помогал ему натянуть просушенные, но будто сжавшиеся от влаги и тепла сапоги.

— Скажешь — поедем, — Ефрем улыбнулся.

Князь давно уж приметил: хитрый Тверитин про плохое всегда говорил с улыбкой.

— Ну?..

— Лошади плохи, князь. Менять надо лошадей-то…

— Так меняй! — Князь выдернул ногу из Ефремовых рук.

Назад Дальше