Тот год и так был тяжек Москве неурожаем, бездождьем да страхом перед пожаром. А тут еще явилась в небе внезапно звездища. Поди, не менее долгой седмицы всякую ночь непременно висела она над Москвой, окутанная, как плащаницей, дьявольскими дымами. Как раз в ту пору и пришли из чудской земли на Москву волхвы, которые мутили и без того смущенный народ, пророчили всей русской земле и глад, и мор, и неисчислимые беды, что якобы придут на нее из Москвы…
Надо же какую клевету удумали возвести!
Бабы вопили, мужики хмурились и молчали, детей днями не выпускали на улицы, в луга не выгоняли скотину, церкви были полны людей, и во всякий день священники служили обедни во спасение Москвы, ее жителей и князя Даниила Александровича, словно поистину звездища та явилась небесным предостережением ему.
От сухоты горели леса под Москвой, Неглинная речка обмелела до дна, и посадские гуси уж не плавали по воде, а топли лапами в жидкой грязище. Церковные ризницы ломились от имущества, что из домов снесли жители под защиту крестов.
А кроме того, разнесся слух, взявшийся невесть откуда и почему, что дворец тверского князя, сгоревший незадолго до того, спалили по московской указке и за то ей теперь наказание.
Даниил Александрович и перед людьми, да и перед Михаилом в том, что к тому пожару он никак не причастен, крест был готов целовать. Да он ведь и в самом деле не был к тому причастен. Зачем ему было желать смерти тверского брата, коли они с ним состояли в союзе? А потом, хоть и внуком приходился Ярославу Всеволодовичу Михаил, однако же после Андрея, минуя Даниила Александровича, великокняжеский стол никак не мог перейти к тверскому князю. Да Михаил Ярославич и сам то прекрасно ведал. Иное б было понятно, если бы, к примеру, Михаил решился умертвить его, Даниила. А тут окончательный несураз…
Однако слух рос. И все вместе: огненная, хвостатая звездища, окутанная дымным маревом, злокозненная молва, проникавшая в умы тем верней, что в ней и смысла-то было не отыскать, страх перед пожаром и предсказания волхвов — невиданно ополоумело московичей, кои стали требовать какой-то неведомой правды или покаяния князя в том, в чем он не был виновен.
Волхвов схватили.
Даниил Александрович самолично дознавал у них истину. Но немного смог добиться.
— Пошто клевету несете?
— По небесному знамению…
— Пошто тверской поджог приплели?
— Про то не ведаем, а потому не судим…
Трех чудских старцев и одного мужика князь приказал утопить на реке при стечении народа.
Но и тем дело не кончилось. Ни дождь не грянул, ни звездища оттого не угасла.
Тут на княжьем дворе какой-то злокозник грамотку обронил. В грамотке той доказывалось, что тверской пожар и впрямь случился по московской вине. Но учинил его не князь, а сын его Юрий, дабы избавиться от Михаила Ярославича на тот, мол, случай, если Даниил Александрович, спаси его Бог и помилуй, вдруг прежде времени умрет, не успев на владимирском столе заместить брата Андрея…
Хитрая грамотка пришлась под руку тем, кто имел зуб на Юрия. К удивлению Даниила Александровича, местников и злопыхателей как среди бояр, так и среди прочих людей у старшего сына оказалось достаточно. Будто обрадовались, требовали расправы.
Даниил Александрович грамотке не поверил: больно уж дальним и чересчур предусмотрительным был тот расчет для Юрия. Но, главное, Даниил Александрович даже и мысли не допускал, что сын без его воли мог на такое решиться. Скорее такого можно было ожидать от Ивана, хотя Иван на тот год был вовсе отрок годами — всего-то шестнадцати лет.
Так или иначе, однако делать было нечего, и, скрепя сердце, Даниил Александрович велел сыну держать ответ перед людьми.
Юрий божился, что он и в мыслях не замышлял подобного, да так рьяно и истово, что даже и обиженные им когда-либо бояре согласились с князем в том, что на Юрия зломысленно возвели напраслину. Да и никаких доказательств обратного не было.
А спустя день или два звездища та страшная сгинула, и пролились благостные дожди. Тут же вся злоба съехала, и многие потом сами винились и перед Юрием, и перед князем, что поддались на навет.
Правда, та грамотка долго еще не давала покоя Даниилу Александровичу. Много бы он заплатил, чтобы взглянуть на того, кто ее начирикал. Однако зело хитромудр оказался писака и следов не оставил. В конце концов, не в силах понять загадку, Даниил Александрович остановился на простом, решив, что и слух пустил, и грамотку обронил, воспользовавшись общим брожением, один человек, по-видимому, кто-то из тех, кому княжич досадил ненароком, а было таких, как выяснилось, немало. Зачем? Да чтобы лишить сына отцовской милости. Ан не вышло…
Однако все на пользу идет: Юрий с тех пор поумерился, стал пооглядистей. А может, уж и наскучил он пустым баловством и тем усерднее взялся за дело. Вот уж два года, как посадил Даниил Александрович Юрия на Переяславль, и, как доносили ему о том надежные бояре, переяславцы души не чаяли в молодом князе.
То-то: есть на кого опереться, есть и Москву кому передать, а там и всю-то Русь на долгие веки. Однако и то не скоро, благо руки покуда не слабы.
Чувствуя в груди великое умиление перед благодатью Господней, которую вымолил и трудами упрочил ради любезной ему Москвы, Даниил Александрович опустился на колени перед золоченым иконостасом, поднял ко лбу осеняющую длань и вдруг, задыхаясь и хрипя, повалился на левый бок. Будто сзади стальным прутом проткнули его под лопаткой…
«Иного хочу!..» — хотел крикнуть он и не смог. Рот его, ловя воздух, стукал зубами, грудь распирало под ребра огромной разбухшей жабой, подкатившейся склизким, холодным боком под самое горло. Сердце колотилось так, что должно было бы разорваться. Потом вдруг сладко опало в затишье, и стало страшно, что более оно не забьется. А жаба в груди росла, отнимая место у сердца. И все же, борясь с той жабой, оседлавшей его, сердце сначала слабо и медленно, потом все быстрее и громче опять застучало. Сильнее, сильнее! И опять до разрыва, и вновь опало и затихло до смерти.
«Иного хочу!..» Одной своей волей Даниил Александрович заставлял его биться снова и снова…
«Верую, Господи! Молюсь Тебе, помилуй мя и прости мне прегрешения мои вольные и невольные… Сподоби мне неосужденно причаститься пречистых Твоих Таинств во оставление грехов и жизнь вечную… Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем…»
Ласковое августовское солнце склонялось в зените, благостно проникая теплом и светом и в ближние боры, и в синий блеск речных вод, на переправе у торгового посада сновали от берега к берегу мелкие баркасы и плоскодонные лодки, развозя от кремника после базарного дня многочисленный люд, по Остожью — верховым москворецким лугам — лениво перемещались стада городских коров, нарядные купола церквей хвастали друг перед другом кровлей, но не видел того Даниил Александрович. На княжьем дворе, деля подсолнечную лузгу и переругиваясь, чирикали воробьи; видно, под самой оконницей, дуя горло, голубь ярился перед голубкой; злая муха, чуя осень, билась под потолком; кони стучали копытами в деревянный настил перед церковью Святого Михаила; какая-то баба звала Пашутку… И еще безмерные тысячи разных звуков доносились с уличной стороны сквозь растворенные настежь оконницы в княжеские покои. Князь их слышал, умилялся им и радовался последнему. Одни лишь слезы беззвучно скатывались по щекам Даниила.
«Вот плоды Твои… И не хочу иного…»
Бессильный, но благостный, будто в последней молитве оборотясь к иконостасу, лежал на вощеном полу князь всей этой пышной, звучной, чудной и обильной земли.
На дальней звоннице Данилова монастыря звонарь неуверенно, робко тронул билом колокола. Тут же ему откликнулись с церкви Спаса на Бору, с Николы Льняного… И стозвон сорока сороков Божиих московских храмов будто с неба сошел к Даниилу и наполнил сердце прощением и миром.
Бог был милостив.
Прежде чем окончательно помереть, Даниил Александрович как христианин принял схиму, причастился Святых Таинств, хоть одними глазами, молчаливо, но покаялся, в чем был грешен, и преставился на постного Ивана, в день Усекновения главы Господня Крестителя.
То ли боясь без присмотра оставить Переяславль, то ли по какой иной причине Юрий хоронить отца не приехал.
Еще недавно сам сподобившись загадать отцу загадку, которую тот так и не отгадал, Иван, наверное впервые, у гроба неотрывно глядел на упокоившееся лицо родителя, словно пытаясь проникнуть в великую тайну его преждевременной смерти. Тайну, которую ему предстояло разгадывать целую жизнь.
Шел одна тысяча триста третий год. Открывшись небесным знамением, новый век сулил неведомые и ужасные потрясения. Скорбь на Москве стояла великая. И грядущее было дико.
6
— «Батюшка, а батюшка, дозволь княжат ловчих взять на охоту!» — просит Иван у Даниила Лександрыча. «Каких княжат?» — Даниил-то Лександрыч любопытствует. «Моих, чай, батюшка», — Иван ему отвечает… — Покрывая застолье густым, как волосы в его бороде, голосом, боярин Акинф Ботря[77] с серьезным видом рассказывает московскую байку. — «А коли ловчие-то твои, пошто ж ты у меня дозволения просишь?» — спрашивает у Ивана князь. «А ну как, батюшка, они и тебе понадобятся?..»
Смех скрадывает последние слова боярина.
Довольный весельем, шевеля бровями и быстро взглядывая на князя, Акинф замечает:
— Во как приязнь-то родительскую заслуживают!..
Обеими руками он оглаживает окладистую иссиня-черную, вольно и пышно упавшую на грудь бородищу.
— А Юрий-то, говорят, не таков? — то ли спрашивает, то ли доказывает Святослав Яловег.
— Зело сильно разнятся! — важно подтверждает Акинф, со значением подняв большой корявый палец с черным перстнем, но тут же и опровергает себя, решительно свидетельствуя: — Хотя оба вороны.
— А как думаешь, Акинф Ботрич, промеж собой-то скоро они размирятся? — не отстает Яловег от боярина, а тому, видать, только того и надобно: любит Акинф почтение.
— Нет, — помедлив, с сомнением качает он большой головой. — Хоть и псы они, а покуда, поди, не полаются. Я так думаю, а там кто их ведает… — Акинф беспокойно подвинулся и обратился к князю, глядевшему молча то ли на него, то ли мимо: — Юрий хоть и кичится своим старшинством, а без Ивана шагу не делает. Тот всему закавыка, слышь, Михаил Ярославич?
— Не глухой, слышу… — отвечает Михаил Ярославич, но глаз с точки не переводит, и по глазам его видно, что думает он о другом. — Да псами-то их, Акинф Ботрич, боле при мне не кличь. Они мне племянники… — И умолкает отсутствующе, будто его и нет на этом пиру.
Акинф обиженно умолкает. Лишь пуще шевелит бровями, что грозными пиками раскинулись над глазами в разные стороны.
Большой боярин Акинф Ботря по прозвищу Великий, по смерти Даниила Александровича вдрызг рассорившись с молодым Иваном, пришел на Тверь почти год назад. Иван отчего-то, видно, за громогласность и своевольный норов, невзлюбил Ботрю, ведавшего при отце многими доходными путями. Как водится, он всячески начал его задвигать, отставляя от дел и советов. А вместо него приветил нового милостника — боярина Родиона Несторовича.
Этот Родион Несторович и без того был богат. Пришел он в Москву то ли из Чернигова, то ли из Киева лет пять тому назад с изрядной дружиной, более чем в полторы тысячи всадников. Но, видно, и как-то иначе сумел отличиться перед Иваном новый боярин — больно уж резко, вопреки московским обычаям, возвысился он над другими.
Будучи человеком гордым и даже заносчивым, Акинф обиды и унижения терпеть не стал. Он открыто, как это водится, полаялся с Родионом Несторовичем, затем — опять же как водится — поклонился князю, хотя не сдержался, и его попрекнул презрением к отцовскому благочестию, и собрался уж было со всем двором, дружиной и челядью покинуть Москву, но не успел. В нарушение всех честных договоров Иван решил удержать его силой да еще и наказать, якобы за измену.
Где это видано, чтобы князь свободного человека силой удерживал? В каких это грамотах писано, что боярин не волен сам выбирать себе князя, ежели прежний перестал держать его, как положено? Смерд и тот волен, если он не обельный холоп[78], искать себе хозяина по душе…
Благо нашлись добрые люди, предупредили Акинфа о злоумышлении. Пришлось ему с кровью из Москвы выбиваться. Вывел лишь старших сыновей — Бориса и Федора — и малую часть дружины, всего человек полтораста. Да не то жаль, что в Тверь прибежал гол как сокол, а то, что в отбитом москвичами обозе осталась молодая жена Акинфа и последний, грудной еще сын.
Жену, сказывали, насильно постригли в монахини, а сына Мишаню отдали в челядинскую на княжьем дворе. Такого Акинф простить не мог. Со всей злобой, на какую способна душа, он жадно надеялся когда-нибудь отомстить обидчикам с помощью тверского князя. Затем к нему и пришел, оттого и не упускал случая поклепать на московских князей, все уши Михаилу пропел про ненависть, какую с тех пор, как умер их батюшка, оставив без права наследования великого княжения, лелеют к нему братья Даниловичи.
«Да, батюшка-то их сильно обезнадежил. Только при чем же здесь я?..» Все понимает Михаил Ярославич, знает, как клянут его теперь на Москве, однако, покуда он с московскими племянниками держит мир, не пристало ему за общим столом хаять их за глаза. Или слушать, как другие их хают при нем, что в общем-то одно и то же. Да и устал он от боярских наветов, а особенно от Акинфовых. У злобы известно какая мера: чего ни скажи — все мало кажется…
— А так ли у нас говорили, Акинф Ботрич, что Князев терем, мол, по московской указке пожгли? — полюбопытствовал кто-то неосмотрительно.
Во-первых, спросить о таком у Ботри все равно что сухих веток в костер подбросить, во-вторых, о том пожаре уж думать забыли, а в-третьих, князь не любил, когда о нем поминали.
Акинф оживился, потянулся одной рукой за чашей, другой начал вытирать сальные, влажные губы, при этом важно закивал головой, обещая поведать чрезвычайное и спеша протолкнуть через горло обильный мясной кусок.
— Ум… эм… — Густо-утробно пробурчал он и начал было глаголить при полном внимании: — Вестимо, оне! Однако то не Юрий пожегщика посылал, а Ванька, ну, Иван то бишь, — поправился Акинф, быстро взглянув на князя, — Он, змей ядомудрый, удумал то…
— Доказано? — усмехнулся Михаил Ярославич.
— Не доказано, а чую я! — будто озлившись, выкрикнул Акинф. — Более некому!..
— Не уму ты ныне подвержен, Акинф Ботрич, а злобе. Молчи! — махнув рукой, оборвал его Михаил Ярославич и обратился к боярам: — Что это, бояре, вы все про Москву любопытствуете? Чай, мы на Твери живем. И нынче у нас не Тризна, а пир во крещение младенца Василия, — пошутил он и, весело взглянув на жену, сидевшую от него по левую руку, будто бы закручинился: — Чтой-то нам с княгиней давно славы не пели родителевой? Ох, скучно мне…
За лавками возле столов, выставленных в больших горных сенях буквицей «паки», зашумели, задвигались, потянулись к братинам с медами и разными винами, девки да виночерпии засуетились, забегали, оживляя стол новыми сосудами и блюдами с яствами.
Наконец полные чаши заплескались в руках, теряя изрядные капли, и ближние бояре да окольные, собравшиеся в этот праздничный день у князя, закричали славу и здравицы Михаилу Ярославичу, княгине. Анне и новокрещеному их сыну младенцу Василию. Правда, Василий того не ведал, а спал покуда праведным сном в плетенной из лыка зыбке, оберегаемый от залетных мух заботливой молодой и грудастой мамкой. Однако славу кричали так долго и громко, что ближним ответили дальние, а дальних оказалось гораздо больше: почитай, вся Тверь стеклась на княжий двор поздравить князя с крестинами. Кто не поленился — всяк пришел. Известное дело, чего людям надо: выпить в веселый день да поорать от душевной полноты и любви к своему государю, коли она есть — та любовь. Так что славу пели хоть нестройно, но громко, не жалея глоток и сил.
От медуш и бретьяниц[79] катили новые бочки, от поварен взамен опустелым тащили дымные, парные котлы с разваристым мясом и кашами.