Михаил Тверской: Крыло голубиное - Косенкин Андрей Андреевич 32 стр.


Сухо щелкая, падали четки; привыкнув к звуку, мать Мария не замечала его; будто в прошлые времена, когда все решала одна, напряженно она думала о том, как помочь сыну, пришедшему к ней за советом и помощью, и не знала, чем может ему помочь.

Перед ней стоял не сын, но князь всей земли, обреченный властью на волю, недоступную ее пониманию…

Грек Максим посвящен был в митрополиты Киевские и всея Руси константинопольским старцем Иосифом по смерти великого миротворца промеж князьями, нравоучительного Кирилла, сведшего воедино церковные правила, в коих постарался избавиться от омрачавшего их облака еллинской мудрости. Давно то было.

С не меньшим душевным рвением, чем делал то до него Кирилл, Максим взялся за исполнение своих обязанностей, славя Господа и Законы Его, объездил бескрайние веси и города, однако скоро не то чтобы отчаялся, а как-то сердечно утомился от видимой бесплодности и тщеты усилий. И далее с присущим его народу спокойствием глядел на Русь и ее людей будто со стороны.

Да и в чем он мог успеть ее изменить, когда уж ни сил на то не оставалось, ни времени. Более чем за двадцать лет своего духовного пастырства на Руси многое увидел Максим, но не многое понял.

В тот год Максиму уже перешло за семьдесят. Был он стар, будто сухое дерево, но не дряхл, а силен и подвижен, красен умным лицом и чист той стариковской чистотой, что дается не одним умыванием, а жизнью, прожитой строго и бережно.

Волосы его были белы и ухоженны, а глаза оставались полны, будто зрелые темные сливы, и, как у сливы же бок, были подернуты легкою поволокой.

Слушая Михаила, он благодушно, согласно кивал, впрочем глядя не на него, а в окно, выходившее на епископский двор.

Вот уж пять лет, как Максим, покинув Печерскую лавру, вместе со всем клиросом перебрался из Киева, усилиями татар представлявшего собой почти необитаемое пепелище, во Владимир, к вечно праздничной лепоте которого он все не мог привыкнуть.

Острыми, молодыми глазами глядя в синюю даль клязьминской поймы, митрополит думал о милости и наказании, какими наделил Господь эту землю и этих людей. Коли подвластно им возводить такие города, как Владимир и Киев, с их соборами, перед величием которых нельзя не благоговеть, отчего неподвластны эти люди самим себе и Законам?

Сколько же вложил в них Господь всякого и всего, чтобы и разрушая не уставали они строить?

Сколько же нужно нести в душе разного, чтобы, в прах разоряя землю, попусту убивая себе подобных, все-таки оставаться усердными пахарями, искусными делателями, но, главное, вопреки всему, оставаться человеками, подверженными добру и склонными к милосердию?

Сколь велико должно быть к этой русинской стране Божие благоволение, ежели Он наделил ее жителей такой безмерной душой. И как же, несмотря на всю их греховность, велика к ним Господня милость. А милость та — несомненна. Иначе можно ли объяснить, что и татары, на зверства которых митрополит нагляделся в Киеве, так и не преломили их духа…

«Вот и тверской князь замыслил высокое: вернуть Русь на древний единый путь, с которого сошла она еще со времен Мономаха. Крепкое вервие и то изо многой пеньки плетется. Однако Русь держать — не веревку плесть, кабы из той веревки удавки не вышло… — Ведавший в людях старый грек будто по писаному читал в душе Михаила, и было ему и радостно и страшно за князя. — По плечу ли взять захотел?.. Не то беда, что на высокое сил недостанет — в высоком-то Бог помощник, но то, что и высокое на земле, бывает, достигается через низкое, а на низость Божьей помощи нет. Здесь нужен особый, один лишь людской талант, есть ли такой у князя? Вон московский-то Юрий, не спросил у него на то благословения и совестью, поди, не страдал, когда на дядю поднялся! Что же в этих людях за страсть себя и землю терзать? Отчего здесь каждый мнит себя не только выше людских законов, но и Божии готов попрать, считая лишь одного себя истинным христианином.

Коли князья не помнят, что они перед Всевышним за землю ответчики, так что уж с иных-прочих спрашивать? Прочие-то хоть и грешны, да мало виновны. Глаз видящий, ухо слышащее дал им Господь, разум дал, чтобы отличать худое от доброго, но незрячи, глухи и переменчивы люди к истине! Причем по отдельности всякий рад ей откликнуться, всяк лелеет ее в душе, а все вместе словно бесу подвержены — враз готовы ее предать ради лживого обольщения… — И в том с сердечным прискорбием не единожды убеждался святейший митрополит Максим. Чем более он жил на Руси, тем менее понимал, отчего происходит так. — Индо им все равно, кто их будет пасти, лишь бы кто-то да пас, даже и мерзкий вор?..»

Будто забыв о князе, старец неотрывно глядел на город, не в силах оставить взглядом зеленых улиц, сбегавших от кряжистых, приземистых Золотых ворот на одну сторону к Лыбеди, на другую ко Клязьме, бессчетных деревянных церквей и белокаменных храмов, и дальних стен Рождественского монастыря, крепость которых, поди, сродни крепости духа этого русского князя, кротко стоявшего перед ним.

«Что я могу ему дать? Какую истину могу открыть, какой бы он сам не ведал?..»

Михаил Ярославич тоже глядел в окно, думая о своем. Отчего-то сейчас, в преддверии сокровенного мига благословения, прежние радостные мечты о силе и величии Руси, какими он жил долгие годы, заслонились вдруг злыми, неотвязными мыслями о насущном. И оттого нехорошо, муторно было на сердце.

Не то его мучило, что Москва стараниями Даниила Александровича обрела силы. В конце концов, и Псков, и Великий Новгород, да тот же Владимир вовсе не были слабее Твери. Он не сомневался, что данной ему властью в своей земле сумеет одолеть всякого, кто пойдет ему поперек. Но то было горько Михаилу Ярославичу, что, еще не успев и принять великого княжения, в своей земле он должен был силой отстаивать то, что, согласно отчим законам, принадлежало ему по праву. До последнего времени, несмотря на многие предупреждения и вопреки очевидным приготовлениям Москвы к борьбе, он отчего-то верил, что никто не посмеет оспаривать у него это право. До последнего времени (отчего же, Господи?) он наивно предполагал и простодушно надеялся, что люди — ведь не слепы же они в самом деле — поймут, как понял то он, что Русь, ее крепость и воля выше всякой корысти.

Разумеется, Михаил Ярославич знал об обидах братьев Даниловичей. Куда как обидно навеки остаться в удельных князьях, когда судьба обещала иное. Но он к тем обидам не был причастен! Не он, но Господь распорядился так, что батюшка их умер, скончал свои дни на земле, не успев занять высокий владимирский стол. И, значит, Господь своею волей определил встать над Русью не московским князьям, а тверским!

А коли так, значит, Господу угодно именно то, что задумал Михаил Ярославич. Значит, Господь простил их прежние прегрешения перед ним, готов смилостивиться над несчастной русской землей и помочь ей вновь обрести утерянное достоинство и единство. Разве ради будущей славы Руси не следовало забыть свои обиды Москве?..

Ан выходило напротив! Со всей ясностью и отчаянием только теперь Михаил Ярославич увидел то и ужаснулся.

Не племянник ему был страшен, страшно было то, что из-за гордыни, корыстолюбия и скудоумия московских князей, не успев и сойтись под сенью единого княжеского стола, Русь опять раскалывалась в междоусобье.

Что Юрий! Тщеславный и жадный князек, мальчишка, для которого и высокий владимирский стол как можайский прибыток. И мучили Михаила вовсе не опасения за судьбу ярлыка, но то, что Юрий, понимая неправедность и безнадежность предприятия, все же решился на этот спор. Это говорило о многом, и прежде всего о том, что племянник действовал с ведома и одобрения Тохты. Да и как могло быть иначе? На Руси и курица яйца не несет без ханского на то благоволения…

Михаил Ярославич усмехнулся.

Вольно раскинулся на овражистом, широком холме Мономахов «печерний» срединный город. Именем Володимира, светлого князя, что завещал единую Русь и предостерегал лить христианскую кровь, и назван тот город. Высоки валы его, крепки ворота, затейливы дома жителей, густы от дерев обширные сады у домов, строг и торжествен храм Спаса на княжьем дворе, а напротив него будто из мягкой глины искусной рукой вылеплена лишь для утехи глаза церковка Святого Георгия, и, куда ни глянешь, повсюду кресты, словно воздвигся новый Царьград — лучше прежнего; а за стенами детинца до самых дальних лесов тянутся ухоженные владимирские угодья, и надо всем Мономаховым городом высится резным белым камнем Успенский собор, царит и в небе, и над землей пятью шлемами Куполов, крытых оловом. Как вечный знак непобедимого никаким людским злом Божьего Воинства…

«…Неужто всякому царствию на земле суждено начинаться братоубийством? Неужто прокляты мы и на каждом Каинова печать? Иного хочу! Господи, наставь меня на путь истинный…»

Мерно, будто в дальней дали звонко кололи сухие, расщепистые дрова, падали четки в руках княгини. Извне сквозь открытые окна в митрополичьи покои долетал разноголосый шум владимирского богатого Торга, что у церкви Воздвиженья.

— От Господа направляются шаги наши. Как человеку знать путь свой?.. — не отводя глаз от окна, тихо, будто себе, промолвил митрополит.

— Святый отче, с чем уйду от тебя? — смиренно спросил Михаил Ярославич.

— Глядя по тому, чего ждешь, — усмехнулся святейший, чтивший византийскую прелесть не впрямую сказанных слов.

«Вот так бы век и прожить: в мудрости и покое…» — чуть ли не позавидовал Михаил Ярославич старцу.

— Скажи, отче… Должны ли многие из-за немногих страдать?

— Из-за одного? — быстро подняв на князя черные сливы глаз, уточнил митрополит, тут же глаза отвел и снова ответил уклончиво: — Всяк страдает, сын мой, не из-за, а потому. В нас самих наши мучения, в ком — горние, в ком — земные. — Владыка вздохнул и веско добавил: — Ведаю твои мысли, князь, но не сужу… Только кровь и из жилки сначала каплей сочится.

— Не того хочу! — Князь даже скрипнул зубами.

— Чего же?

— Вразуми Юрия! Убеди его отказаться от воровства! Все одно: не напитается, дресву жевать будет, знаю! — с жаром выговорил Михаил Ярославич.

Митрополит безнадежно махнул белой до синевы, тонкой рукой с сухими, долгими пальцами:

— Не придет он ко мне — на воровство благословения не просят.

— Позови! — воскликнул князь, не сдержавшись. — Честной отче, прошу тебя, будь судьей промеж мной и племянником! Скажи, дам ему волости в право, какие он бессудно присвоил, — ладно! Пусть лишь отступится от Руси! Нельзя нам боле кровь христианскую лить! Скажи ему, пусть не ходит в Орду! Али не мыслит он, что там сейчас только и ждут от нас распри, чтобы тяжельше ярмо наложить! Али не видит он, что для того он Тохте только и надобен!.. — Князь замолчал, поглядел в окно и тихо молвил: — Веришь ли, святый отче, не за себя страшусь.

— Знаю.

— Так обуздай его!

— Нет, князь… — Грек в упор посмотрел на Михаила Ярославича, и было в его глазах что-то сродни сожалению. — Не надейся, сын мой, он не отступится. Волк, Михаил Ярославич, до смерти волк… Говорил я с ним. И еще позову, как просишь. Но не надейся. Это о нем у пророка сказано: поступит он вероломно, ибо от самого чрева матерного прозван отступником.

Помолчали немного, слушая летний день за окном.

— Что ж… — Михаил Ярославич глядел темно. — Тогда предупреди его, что нет ему пути на Сарай, я…

— Не клянись, сын мой, — мягко остановил князя митрополит. — На жизнь и смерть одна Божья воля.

Легко, словно был воздушен, а не дряхл плотским телом, старец поднялся от резного налоя, за которым сидел. Поверх камилавки накрыл голову белым высоким клобуком, поправил на груди панагию[80] и тяжелый серебряный крест, тускло блеснувший в солнечном свете.

— Подойди, сын мой…

Михаил Ярославич ступил навстречу, под рукой митрополита с гулким, тревожным сердцем покорно опустился на колени. Оборотясь к обыденному иконостасу, глядевшему на людей из темного доличья[81] икон светлыми, строгими и печальными ликами, святейший широко осенил себя крестным знамением и опустил длань на склоненную голову князя.

— Пред светлым ликом Спасителя нашего Иисуса Христа с радостью и надеждой благословляю тебя, сын мой, на твой путь ради владимирского великого княжения, ради единой Руси. Возлюби сердцем его, ибо, как он ни горек, иного тебе не дано. Знай, Господь ведет тебя по пути твоему. Многие замыслы есть в твоем сердце, но состоится лишь определенное Господом…

Голос старца был тих и некрепок, но слова его падали в душу, оставляя в ней огненные следы. И когда святейший запел стихи Аввакумовой молитвы, Михаил почувствовал на щеках своих слезы.

— «…и должен я быть спокоен в день бедствия, когда придет на народ мой грабитель его. Хотя бы не расцвела смоковница и не было плода на виноградной лозе, и маслина изменила, и нива не дала пищи, хотя бы не стало овец в загоне и рогатого скота в стойлах. Но и тогда я буду радоваться о Господе и веселиться о Боге спасения моего. Господь Бог — сила моя, Он возведет меня на высоты мои…»[82] Над всей землей да будет слава Твоя!

Князь благодарно припал губами к руке святейшего, осенившей его крестным знамением.

«Горек путь его — истинно…» — в столь радостный миг отчего-то с душевной скорбью думала Ксения Юрьевна, глядя сухими глазами на сына.

8

Лосные от пота, со взмыленными шеями, кони тяжело поводили опавшими боками, всхрапывали и фыркали, скидывая с губ пену, и тянулись к воде. Вода и у берега-бежала скоро, а ближе к середине реки и вовсе вскипала от бега белыми бурунами. Ветер был свеж и угонист. От дальнего зеленого острова, клином разрезавшего реку надвое, хлопая лоскутьями парусов, поднимались вертлявые рыбацкие учаны, спеша до захода солнца приколоться у врытых на мелководье осклизлых бревен или причалиться к вытянутым вдоль берега бревенчатым же мосткам нижегородской пристани.

Вот и кончилась бешеная трехдневная гонка: далее бечь стало некуда…

Бросив поводья, Тверитин кулем вывалился из седла, развалисто загребая ногами, увязая ими по щиколотку в глубоком сыпучем песке, пошел вдоль берега, будто все не мог остановить в сердце безнадежного гона.

Сказал бы ему кто сейчас: плыви, Ефрем, авось и догонишь! Ефрем бы, не думая, прыгнул в воду и поплыл. И плыл бы до тех пор, пока б не догнал или не потонул. Все было бы легче, чем бессильно провожать глазами течение. Однако никто не мог ему посулить в том удачи ни на полмизинца, ни на малый гулькин нос, ни на маковое зерно…

«Эх!..»

Всего-то день светлый назад побежали от этих мостков вниз по Волге быстроходные струги московского князя Юрия, которыми снабдили его то ли чересчур хитрые, то ли простодушные нижегородцы. Всего-то день! Но уже ни водой, ни посуху его не достать. Ушел! Будто черт ему помогает.

«Эх!..»

Хоть и течет Волженька от Твери, а службу несет всякому одинаково: немец ли по ней купеческим караваном идет, татарин ли по ее берегам города ставит, московский ли вор летит по ней на самолетной лодье всей Руси на погибель.

«Эх!..»

Только и осталось вздыхать! Кабы мог достать, Ефрем бы локти себе искусал, да не дано человеку в отчаянии и этого последнего утешения.

Оставалось лишь… А что ему оставалось? Может быть, впервые в жизни Ефрем не знал, как ему поступить. Возвращаться ли в Тверь и там ждать наказания от князя, идти ли Сарай, чтобы уж поскорее повиниться перед Михаилом Ярославичем. И то и это было одинаково тягостно. Да и в чем виниться-то, когда вины на нем нет. А коли нет вины — нет ему и прощения. Сам себя Тверитин не мог простить, самое тяжелое это из худшего — знать, что виноват, да не понять в чем.

Забыв о своих людях, не трогавшихся с лошадей и оставшихся позади, Ефрем бессмысленно уходил все дальше, покуда не нагнал его верхом Кряжев.

— Что делать-то будем, Ефрем Проныч?

— А?..

— Нижегородцы из выборных прибежали виниться, слышь ты, Ефрем Проныч!

— Псы! — Тверитин обернул к Тимохе грязное от пыли и пота, искаженное злобой и болью лицо.

— Да не казнись ты так, Ефрем Проныч. Князь в обиду себя не даст. А москвича-то, поди, еще скрутим, ить мы, чай, тоже…

Тимофей Кряжев и смолоду-то не больно был разговорчив, а к годам и вовсе остепенился: два слова кряду редко произносил. А тут разошелся, как соловей майской ночью, однако все даром! Как он ни старался отвлечь и подбодрить Тверитина, слова только зря расходовал — не знал Ефрем утешения. Да и у Тимохи, вопреки его песням, тоска стояла в глазах.

Назад Дальше