Не один лишь митрополит Максим и инокиня Успенского монастыря мать Мария уговаривали Юрия отказаться от воровства, не делать на Руси новой смуты. На княжий двор, где горожане с честью приняли московского князя, меняя друг друга, вместе и по отдельности, приходили вятшие, отмеченные заслугами перед отечеством владимирцы, молили его не ходить в Орду, не соперничать с Михаилом Ярославичем.
— Ить дядя он тебе, — всякий вразумлял Юрия.
Но тщетно. Юрий усмехался, почесывал рукой край уха и всем отвечал одинаково: мол, в Орду иду по своим делам, а вы мне не указчики, хоть и седые бороды…
Владимирцы уходили, сокрушенно качая головами, а за воротами, будто по уговору, непременно сплевывали:
— От ить какой неуговористый…
На третий день, перед тем, как московскому князю отбыть, митрополит Максим еще раз сам пришел к Юрию, хоть и знал грек о том, что злаков не сеют в пустыне.
Во дворе еще снаряжался обоз, ржали кони, перекрикивались дружинники, Юрий в покоях еще вправлял под козырный кафтан кованую кольчужку, приятно тяжелившую плечи, но его уж во Владимире не было — весь он был как стрела в пути. Лишь досадовал, что, послушав лукавого грека, попусту потерял два дня.
«Надо было прежде Михаила бежать в Орду-то, как и мыслил…» — огорчался теперь упущенному времени Юрий.
Однако Иван отчего-то удерживал его, отговаривал спешить, он и насоветовал поклониться все-таки митрополиту.
«Экий черт заковыристый… Впрочем, у брата свои расчеты — ему видней. Да и ведает он поболее моего. У него, почитай, в каждом городе свои людишки распиханы, то и дело доносы шлют».
Юрий был высок, строен и почти хорош лицом. Почти, потому что, несмотря на открытость и правильность черт, в облике его проглядывало что-то птичье. Даже когда улыбался князь, он оставался похож то ли на обиженного, сердитого воробья, то ли на злую курицу — так все было в лице его мелко и в то же время как бы уклювисто. Во всякое время, когда и в мыслях то не имел, лицо его будто плыло в вечной усмешке. Создавалось то впечатление из-за тонких подвижных губ, скошенного, мелкого, как у батюшки, подбородка, мелкого же, но клювастого носа и серых округлых глаз, одинаково готовых к веселью и гневу. Спокойствия Юрий не знал. Руки его и те находились в постоянном движении, и ежели не хватались за плеть или меч, то охорашивали кафтан, поправляли шапку на голове или же теребили то одно, то другое ухо, будто в ушах у него непрестанно свербило. Уши Юрия были особенно примечательны. Хрящеватые, будто обломанные, напрочь лишенные мочек, они так плотно прилегали к черепу и были столь неприметны, что, наверное, поэтому глаза всякого собеседника невольно скашивались на них: а есть ли? Что не могло не раздражать князя.
Впрочем, если бы не все эти мелочи, безусловно, Юрий был бы хорош собой. При этом он даже в зиму сапоги носил на каблуке, а коли уж по случаю натягивал ферязь, то она была так расшита золотом, что слепила, а ко всякому кафтану имел по нескольку козырей — пристежных стоячих воротников, каждый из которых на свой лад украшен был шитьем, жемчугами и дорогими каменьями. Пуговиц и тех, кроме серебряных, не признавал.
«Кабы не Иван, поди, уж ноне в Сарае б был…» — остатне вспомнил Юрий Ивана, испытывая уже и зуд от нетерпения покинуть унылый митрополичий город.
На дворе как-то вдруг оборвались все звуки. Не то что кони, даже птицы вроде притихли. На полуслове смолкли сборные крики дружинников. Юрий тревожно приник к оконнице: через двор в полном облачении в сопровождении дьяков, сурово глядя перед собой выкаченными глазищами, высокий и тонкий, как посох, шел святейший митрополит.
Князь недовольно поморщился мелким лицом: кажется, все уже сказано! Чего еще надо?..
Тяжело переводя дух, Максим остановился в дверях. При каждом вздохе рот его невольно и жадно приоткрывался, как у рыбы, выброшенной на берег. На лбу, очерченном жестким обручем клобука, выступила испарина. С беспощадной ясностью, что дана молодости, Юрий вдруг понял: как ни крепок с виду старик, однако же дышит на ладан, а значит, скоро быть на Руси иному митрополиту.
— Здрав будь, святой отец, — насколько мог ласково улыбнулся князь. — Пошто сам пожаловал, меня не позвал?
— Не суесловь, — слабо махнув рукой, остановил его митрополит.
— Али что новое есть? — насторожился Юрий.
— Все новое — старое, — опершись на косяк, проговорил грек и поднял на князя тяжелые, будто печалью налитые глаза. — Последний раз Богом прошу тебя… сын мой, не упорствуй — не ходи в Орду.
— Да что ж, в самом деле, мне и по своим делам иттить али не иттить у тебя дозволения спрашивать? — Юрий схватился рукой за ухо и заходил по просторной нарядной горнице.
— Не лги перед Господом! — Святейший предостерегающе поднял руку. — Худое замыслил, на века худое замыслил.
Юрий бегал по горнице, не выпуская уха, злобно взглядывая на Максима.
— Тебе почем знать?
— Знаю. И ты про то ведаешь, Юрий Данилович: которая земля переставляет свои обычаи — не долго стоит.
— Да в чем обычай-то, святый отче? Я, чай, тоже внук Ярослава.
— Правда за ним.
— Сила за мной. Хан мне пособлять обещал! — выкрикнул неожиданно для самого себя Юрий.
На мгновение они встретились глазами, проникая друг в друга и понимая все до той степени, за которой лишь смерть и тьма.
— Грех — тщеславье твое, Юрий! Не прошу, Господом тебя заклинаю: откажись от гордыни не для Михаила, ради Руси!
— Не откажусь!
— Проклят будешь во все времена! — темно, невидяще глядя, выдохнул святейший митрополит. Помедлил, поднял белой, прозрачной рукой тяжелый крест от груди и явственно, громко, так что слышно было, поди, во дворе, произнес: — Проклинаю! — Повернулся и тяжело пошел из покоев.
Не в силах переменить лица, Юрий глядел ему вслед со всегдашней усмешливостью, хотя на душе его было черно.
10
Тверь приближалась. Давно уж минули Бортеневское урочище, надо б уж было выбросить из головы, что прошло, однако Ефрем по-прежнему оставался подавлен, как ни старался, не мог перестроиться и все возвращался мыслями к той безнадежной гонке.
Со своими людьми Тверитин дожидался выхода Юрия из Владимира в Федоровском монастыре, что располагался на речке Ирпень в Яриловой долине, как раз напротив Серебряных ворот. Если бы Юрий вышел через Волжские ворота сразу на Клязьму, и в том не было беды, так как с монастырской звонницы проглядывались все дороги, ведущие в сторону Волги. Коротким же путем в Орду через Рязань Юрий, разумеется, позволить себе идти никак не мог по той причине, что до сих пор держал в заложниках рязанского князя. Да и в самом Владимире остались у Тверитина соглядатаи, доносившие о каждом шаге московского князя. Одним словом, куда бы то ни было незамеченным уйти он не мог, а иного и не требовалось. Дружинники Акинфа Ботрича, поди, уж заждались на заставах-то — не упустят…
Ефрем был уверен. В том и была его самая большая ошибка, как с бессильным отчаянием понимал он теперь. Ни в чем нельзя быть уверенным до конца, когда дело имеешь с людьми.
Как и предполагал Ефрем, Юрий на уговоры митрополита Максима не поддался и на третий день с дружиной и обозом, никем не провожаемый, кроме малой ребятни да собак, вышел Серебряными воротами и побежал в сторону Боголюбова-городка. Вот здесь-то и оплошал Ефрем. Надо было не ждать ни единого мига, тут же кинуться следом и в чистом поле хоть кровью своей, но остановить его. Бог с ней, с молвой, и Михаил Ярославич понял бы его и простил. Он же, понадеявшись на уговор с Ботрей, дал московичам время не только скрыться из виду, но еще и отъехать достаточно, чтобы прежде времени не мозолить погоней глаза. Сам тронулся — так был уверен! — аж после двух раз, как монахи часы отсчитали. Но, опять же, до самой волжской Нерли дорога шла сплошным житным опольем, на просторе которого всякого было издалека видать. Вот и еще в чем ошибся: разве не знал, что на ополье придется Юрия вперед на целый гон упустить?
Впрочем, пока белым днем летели владимирскими угодьями, сердце только пуще разгоралось от лёта. Погоня — занятие веселое, особенно если знаешь, что беглецу от тебя не уйти — не укрыться, как зверю в осеннем поле. Московский князь и был тот зверь, чистый волк, коли презрел он людские законы. И дружинникам люба оказалась погоня. Павлушка Ермилов все смеялся, задорил:
— Пошто, Ефрем Проныч, Акинфа позвал? Сами бы, поди, справились. На московичей-то, чай, с оружием не ходят…
— А с чем же?
— Так с веревкой, чтобы уж сразу вязать…
Однако же и Боголюбово давно миновали, от Клязьмы свернули по дороге вдоль Нерли, по которой пошел, как сказали добрые люди, обоз московского князя, стороной обежали Суздаль, вызнав — Юрий в Суздаль не заходил, тронулись дальше, летели уже во весь дух, не щадя лошадей, и наконец, миновав ополье, которому, казалось, не будет предела, достигли долгожданного леса, где, по всему выходило, и обосновал одну из засад Акинф.
«Мог бы и раньше, — сердился Тверитин. — Мало ли по пути было укромных оврагов да рощиц. Однако свой ум никому иному в голову не поставишь…»
Благо у каждого всадника на татарский прием была еще одна лошадь в заводе, а то бы по этакой гонке давно уж опешили.
Лес надвинулся на ополье как туча на чистое небо. Издали казалось, что и ему, как и ополью, нет края — так велика земля!
Дорога взошла под деревья, когда уж солнце клонилось к закату. К первым звездам проскакали темный осинник, за которым растянулась широкая, парная от ночного тумана, низкая луговина. Обоз московского князя если и был, то был далеко впереди, засады Акинфа Великого вовсе не было и далее уже быть не могло.
Давно уже, от самого Суздаля, таясь и от самого себя, Ефрем почувствовал тщетность усилий, но тем яростней погонял коня, теперь же та тщетность стала ему вполне очевидна, и даже ярость не на кого оказалось оборотить. Спешившись, дружинники угрюмой черной толпой молча стояли рядом.
— Нагоним, — хрипло и неуверенно сказал кто-то.
— Нагоним, Ефрем Проныч, чего там…
— До полдня возьмем, он волк-то нетравленый, бежит, поди, неторопко… — откликнулись из темноты голоса.
И если вначале слышалось в них сомнение, то чем далее, тем более наполнялись они уверенностью. От той уверенности воспрянул и Тверитин. Одно было нехорошо: без отдыха лошадям нельзя было продолжать погоню. Пришлось отпустить их ненадолго в луговину, чтобы они отдышались боками, подремали, попаслись. Утешало, что и Юрий не мог обойтись без привала.
Тверитин не спал. Лишь закрывал глаза, видел перед собой лошажьи хвосты московских всадников, которые, маня за собой, то близились, то убегали вперед. А то вдруг видел растянутые в ухмылке, ощеренные по-волчьи тонкие губы Юрия: что, мол, холоп тверской, взял меня?..
Об Акинфе и о том, почему он отвел заставу, не думал, решив, что ежели хоть раз взглянет в его чванливые, бахвальные глазюки, то этот раз и станет последним либо для Акинфа, либо для Ефрема.
Двинулись затемно. Прошли луговиной. В бор, надвинувшийся неразличимой черной стеной, въехали продрогшие и будто умытые: высокий туман, оседая на гривах коней и бородах всадников, от тепла превращался во влагу. Дальние, холодные звезды горели ярко, но свет их лесной дороги, укрытой развесистыми лиственными деревьями, не достигал. В полной тьме во всю мочь не больно-то разбежишься — кони пугливы, жмутся друг к другу и идут неторопко, как их ни погоняй. А сердце-то не удержишь, оно само по себе в погоне, не слышит ничего и не видит и далеко обгоняет бег лошадей. Никто не стерегся, потому таким губительным и внезапным оказалось нежданное нападение.
Не успели отсвистеть пущенные на стук копыт, наугад в темноту первые стрелы, как лоб в лоб налетели на тверичей какие-то молчаливые, свирепые конники. И ну без слов железом махать, точно нелюди. Не всяк тверской и саблю успел достать…
Ефрем бился, рубя налево-направо, доставая кого-то саблей и не зная, своего: ли, чужого. В душу прихлынул такой ужас, какого не испытывал никогда, точно бился не с людьми, а с самой нечистой силой, вставшей вдруг на пути. Горло перехватило, зубов для крика не мог разжать, оттого дрался молча, оттого, видать, молчали и остальные. В гулкой ночной тишине слышались лишь стоны и вопли раненых, визг сбившихся коней, задышливое хеканье тех, кто рубил, да единственный в своем роде звук рубящей стали, когда она будто со всхлипом вспарывает людскую плоть.
Кто знает, сколько бы то могло длиться и сколько бы их еще полегло на лесной дороге, так и не успев понять (как это часто бывает на русской войне), кто, кого и за что бьет, если бы и в кромешной тьме вдруг не прозрели в какой-то миг, оттого что услышали, как раненые и умиравшие и из тех, кто защищался, и из тех, кто напал, одинаково клянут московских воров и первого вора средь них — князя Юрия.
Мать честная! Да это ж свои…
— Стой! Стой! — во всю мочь закричал Ефрем, но уже и без его крика резня, будто спало бесовское наваждение, сама собой прекратилась. Только кони еще храпели, только раненые стонали да слышалось отовсюду:
— Пошто?
— Чевой-то?
— Куды?
— Кто такие?
— Эвона оно что…
Ефрем-то сначала подумал, что это ботринцы по дури забрались так далеко и по дури же приняли их за московичей.
Ан нет — оказалось, то были костромичи.
Не желая московской власти и узнав, что Юрий идет к Тохте вредить дяде, костромичи по своей охоте тоже вышли перехватить его на пути. Только с ним-то, видать, разминулись, а попали как раз на тверичей. Только помыслить, сколь людей попусту положили!
Тут уж и рассвело. Равнодушное небо высветлило место побоища: кровь, свернувшуюся в дорожной пыли, отрубленные впотьмах руки и головы… В отряде Тверитина десятерых недостало, не считая тех, кого слепо и страшно ранили по ночной поре. И у костромичей пятеро прикопанными у той дороги остались.
И Павлушку Ермилова там схоронили. От левого плеча до бедра надвое его рассекли. Может быть, он, Ефрем, и рассек, кто ж теперь разберет? А Павлушка-то всегда был рядом с ним.
«Эх!..»
— Бес попутал! — сокрушенно мотали раскаянными головами костромичи и разводили руками. — Эвона оно как!..
То-то оно и есть, что бес. Известно, какой это бес. Юрий — тот бес и есть.
Теперь уж гони не гони — все прахом! До Нижнего долетели, чтоб только на воду бегучую поглядеть…
— Ум-м… — Ефрем то стонал, бранясь про себя, то скрипел зубами, не в силах отвязаться от того, что прошло.
Да и вперед гляделось тревожно — что там?
Прежде Тверитин не знал привычки загадывать: жил как жил. Когда пьян — так весел, когда весел — так пьян, а когда и не пьян, так весел, оттого что не пьян…
Потом появилась Настена. Вестимо: вместе мило, скучно поврозь. Эх, когда б только так! Будто всю душу вывернула она ему наизнанку той стороной, про какую и сам уж не помнил, отмыла да отбелила, как отбеливают бабы лен. Однако как ни была она им любима, сколь много места ни взяла в его сердце, но и ради Настены Ефрем никогда б не переменил беспокойную жизнь княжеского окольного. Едино на что, ничтоже сумняшеся, Ефрем сменял бы свою жизнь, так это на смерть ради того же князя. Разумеется, Ефрем об этом не думал, он знал это так же непреложно, как знал десять заповедей. Да и как могло быть иначе, если его служба князю, как служба простого дружинника, в основе своей и прежде всего заключалась в готовности умереть за князя и отчину.
Однако чем далее жил Ефрем, тем более понимал, что судьба князя немыслимо высока и хоть и касаема к его жизни и жизни других людей, но подвластна совсем иным, недоступным его пониманию законам. И перед этими законами сила, ум, хитрость, да все, на что полагается человек, в сущности, ничего не значат. Все в судьбе князя было будто заранее предопределено.
Тому служило многое. Чего стоило хоть то, что в страшный пожар, случившийся во дворце, уцелели лишь Михаил Ярославич да княгиня Анна, хотя, по всему вероятию, именно они, находясь в теремной светелке, и должны были погибнуть, а не те несчастные, что спали в нижних клетях. Сгорело тогда более тридцати человек. Среди них, между прочим, и старая бабка Домна… Не верилось, что никто из них не очнулся до того, как сгорел, и не попробовал выбраться из огня. Разве что и правда двери оказались подперты? Так или иначе, но спаслись лишь князь с княгиней. Или же взять Михаилово возвращение в Тверь накануне прихода Дюденя. Али случайно он прибежал тогда вовремя, а не сам Господь привел его отразить поганых?