Михаил Тверской: Крыло голубиное - Косенкин Андрей Андреевич 35 стр.


Ефрем не сумел бы определить словами, что чувствовал, но иногда ему явно мнилось: от его усилий, какими бы они ни были, и от усилий иных людей, преданных князю, ничто в судьбе Михаила Ярославича измениться не может. И это не то чтобы смущало, но зло язвило Ефрема в те редкие мгновения растерянности, когда подобного рода сомнения одолевали его, как, например, теперь.

Во всем он привык полагаться лишь на свои силы, сметку и ловкость, какими одарил его Бог. Здесь же выходило, что и сила его оказывалась беспомощна, и сметка неразумна, и ловкость неуклюжа, да и сам он никакого значения не имел. В сущности, так ведь оно и вышло в его бессмысленной и позорной погоне за Юрием…

Его бесила тщетность борьбы за князя с теми неведомыми силами, видеть какие не дано человеку, но которые — Ефрем это чуял — в любой миг готовы кинуться и растерзать Михаила. Зачем же тогда рядом с ним он, Тверитин, если не дано ему спасти князя? Благо, коли предрешенное Михаилу Ярославичу — слава! А коли нет?..

Да и в самом ли деле что-то на свете предрешено…

Как это ни покажется неправдоподобно и странно, но с годами Ефрем стал мнителен и труслив. Странно труслив, как бывают трусливы сильные и бесстрашные люди: он боялся не за себя. Видимо, отсутствие страха за себя самого со временем в нем с лихвой возместилось прямо-таки обморочным, бабьим страхом за Настену, детей, княжичей, княгиню, князя, за всю Тверь, за весь мир, что был его радостной жизнью.

— Тверь! Тверь! — закричали сразу в несколько голосов.

Сколь ни ждешь ее, Тверь всегда показывается внезапно, будто девица на смотринах.

«Тверь…»

Как ни уныло было на сердце, однако и Ефрем услышал. Сердце скорее, громче забилось в груди навстречу доверчиво открытой земной ладошке, на которой причудно уместился город. Проглянувшее к вечеру из-за туч солнце, скатываясь за землю, подожгло вдали узкую багровую полосу; отчетливо, точно писаные, легли на нее, как в огонь, купола Божиих храмов да разноверхие кровли домов.

Облокотившись о стол, подперев рукой тяжелую голову, Ефрем мрачно глядел в близкую к глазам столешницу, будто взглядом искру высекал. Не менее мрачный, чем Ефрем, Помога Андреич, вернувшийся накануне из Великого Новгорода, куда с посольством посылал его князь, мерил ногами тверитинскую горницу. Дубовые половицы под его злыми шагами недовольно скрипели. Третий боярин, Александр Маркович, не больно давно пришедший в Тверь из волжского Городца, однако уже полюбившийся князю, да и прочим людям своим разумением и острословьем, теперь лишь молча потягивал мед из чаши.

Сидели давно. Настена уж несколько раз входила в горницу то блюда сменить, то будто бы огонь в плошках поправить. Но Ефрем жену словно не замечал, и ей оттого было нехорошо. Таким-то угрюмым Настена, пожалуй, и не видела его никогда…

— Так нешто не мог он сразу-то мне сказать, мол, не пойду я, Ефрем, в заставы-то, мол, на Ивана мне надоть… — неведомо к кому обращаясь, недоуменно говорил Ефрем.

— А-а-а, поди, спроси у него! — махнул рукой куда-то вдаль от себя Помога Андреич.

— Истинно — не ответит, — утвердительно кивнул головой Александр Маркович и добавил: — Мертвый за срам не ответчик.

— Ну, дак сколь нам-то дерьмо его расхлебывать? — сокрушился Ефрем кулаками на стол.

— Время, Ефрем Проныч, не нами меряно, — усмехнулся Александр Маркович, опустив ус в медовую пену.

Наконец-то все разъяснилось, но от тех разъяснений легче не стало…

А произошло, как рассказал Ефрему Помога Андреич, вот что. Перед тем ли, как идти ему к Ефрему во Владимир, по дороге ли али уж после их встречи, от своих ли людей московских, от нарочно ли для того засланных к нему переметчиков али еще от кого Акинф Ботрич верно узнал про то, что Иван отбыл из Москвы вместе с Юрием, однако во Владимир с ним не поехал, а укрылся в Переяславле. Вон как оно, оказывается!

Акинфа же на Ивана травить все одно что ярому кобелю про достоинства течной суки рассказывать. Давно уж у него горело отомстить обидчику, от которого пришлось убегать, бросив нажитое, землю, села, дома, жену, дите и даже обоз, словно татю ночному. Уж как он только не подбивал Михаила Ярославича на войну с князем Юрием, чтобы до Ивана добраться. Михаил Ярославич слушал, однако мстить за своего боярина не спешил и, видно, несмотря ни на что, воевать с московичами не собирался. Отчаялся Акинф Ботрич его уговаривать. А тут удача в руки ему сама поплыла: князь в Орде, далеко, и неясно еще, как у него там дела обернутся, а здесь под началом тверская дружина достатняя, и Иван, сучий сын, под боком, иди да бери его — разве тут устоишь?.. На то он и дьявол, чтобы души смущать — вестимо, среди соблазнов живем.

А Акинф, поди, так еще размышлял: Юрия-то и без его подмоги возьмут, никуда, мол, не денется, а и уйдет — беда невеликая, старший-то брат без младшего — что костер из соломы, полыхнет и погаснет, да и, главное, не Юрий ему враг, а Иван. Жди потом другого такого случая отомстить гнусавому местнику, а он может и не представиться никогда…

Опять же, думал, поди, боярин: коли он Михаилу Ярославичу Переяславль добудет, навряд ли князь за то на него осердится. Если, конечно, вообще Акинф Ботрич о чем-то еще, кроме того, как отомстить Ивану, думал.

Одним словом, не разбив, а сплотив дружину, Акинф повел ее не в заставы, как уговорился о том с Тверитином, а прямиком на Переяславль. Так, примерно, рассказывал Помога Андреич Ефрему. А точнее и расспросить было не у кого.

Как ни внезапно Акинф подступил под Переяславль, однако с ходу взять его не сумел. Говорили ему некоторые тверичи — отступись, но он не послушал, взял город в осаду. Только думать ведь надо было: не с его силами переяславскую знатную крепость приступом брать. Да что говорить глухому, злоба-то, коли верх возьмет, в человеке всего сильнее становится, оттого озлобленные беспамятны.

День простояли, другой. Акинфу уж в том радость, что враг его заперт, а он его вволю может из-под стен на весь свет поносить. Однако и самыми поносными словами дело не делается. А тут, пока Акинф голову наверх закидывал да клекотал, как индюк, из Москвы-то как раз и подошел Родион Несторович с дружиной.

Ох, что здесь началось! Помога Андреич, покуда о том Ефрему рассказывал, то белел, то краснел лицом и мед пил, как в жажду пьют воду колодезную. Впрочем, Помога не искусник был рассказывать, да и как рассказать о том, чего сам не видел и имя чему едино: смерть. А уж муки, какие приняли сотни тверичей в том неравном бою, Ефрем и без слов мог представить. В леса скрылись и лесами же дошли до Твери всего сто шестьдесят человек из тысячи. Ведь тысячу, почти тысячу гридней увел с собой из Твери Акинф! Кто видел, рассказывал: пленных десятками загоняли в Клещино озеро, топили; с плотов да лодок рубили головы тем, кто сам тонуть не хотел. А Акинфу Ботричу московский боярин Родион Несторович еще в бою саморучно голову снес, взоткнул ее на копье и преподнес Ивану.

«Господи! Пошто Тебе дураки?!»

— Н-да… — протяжно молвил Помога Андреич, подсев к столу. — Накрутили делов-то без князя, как без мамки ребята малые.

— Да уж, — согласился Ефрем.

— И с князем бы то же было, — вздохнув, утешил боярин Александр Маркович. — Не ноне, так завтра. Не завтра, так на Филиппов пост. Лучше уж ранее.

— Не скажи, боярин, — помотал головой Помога Андреич. — А с Москвой-то не иначе как воевать нам придется. А, Ефрем Проныч?

— Не иначе, — кивнул Ефрем и спросил: — А что ты, Помога Андреич, из Новгорода привез?

Помога помолчал, кусая пшеничный ус и часто помаргивая глазами, будто силился вспомнить — зачем же он ходил в Новгород. Затем почесал ладонью плешь, точно ерошил на ней несуществующие волосы, и ответил:

— Дак что ж… Не пустили меня, Ефрем Проныч, в тот Новгород.

Еще до отбытия Михаила Ярославича прибегали в Тверь новгородские послы, клялись Святой Софией, что Новгород готов признать над собой волю нового великого князя. За тем и послан был к ним Помога, чтобы утвердить договорную грамоту.

— Как так? — удивился Тверитин. — Нешто они передумали?

— А так, — усмехнулся Помога. — Мы, говорят, избрали Михаила с условием, — он ехидностью в голосе выделил словцо, — да явит он ханскую грамоту и будет тогда князем нашим, но не прежде.

— Ишь ты, — покрутил головой Ефрем. — Как будто с ханской-то грамотой он им милее будет. А тебя что ж, и до Святой Софии не допустили?

— То-то и оно. Крутят они чегой-то. Войска к Торжку подвели.

— Ишь ты, — еще повторил Ефрем и даже присвистнул. — Тоже, чай, надеются, что до них московский кнут не достанет?

— Поди, так оно.

— Не иначе, и с Новгородом воевать-то придется. А, Помога Андреич?

— Не иначе, — невесело усмехнулся Помога.

— Не ноне, так завтра, — подтвердил Александр Маркович и нацедил из братины посошок.

Посидели еще. Помолчали. Простились и разошлись.

Ефрем вышел проводить гостей на крыльцо нового, своего дома, поставленного им с благоволения князя невдалеке от княжьего терема.

Всей грудью он вдыхал мокрый воздух из близкого сада и не мог надышаться. Глядел на небо и не мог наглядеться. Ветер шумел тяжелой августовской листвой, глухо в рыхлую землю падали яблоки. Легкие облачка точно конники скользили меж звезд, а звезды, точно подбитые теми конниками, падали вдруг в мгновение ока и исчезали навеки, так же быстро и невозвратно, как любимые люди.

Ефрем услышал, как, скрипнув, за спиной отворилась дверь, затем ощутил едва касаемые до половиц шаги и у плеча почувствовал легкое, прерывистое (будто она страсть как хотела что-то сказать, но боялась его потревожить) дыхание Настены.

— Что ж ты в баню-то не пришла? — спросил Ефрем.

— А ты ждал? — со счастливым смешком переспросила Настена.

— А то…

— Засовестилась, — вздохнула она и жарко приткнулась лицом к груди мужа.

— Чевой-то? — удивился Ефрем.

— Так ведь как с-под Переяславля-то прибежали вестники — по всей Твери бабий вой. Вон, — кивнула она на темный соседский дом многодетного Лазаря Смирного, — Арина-то как уж выла!..

— И Лазарь тоже?

Настена молча кивнула.

— А я ить, Настена, Павлушку-то Ермилова схоронил.

— Ой… — простонала тихо она, обмякла, осела в ногах и всем телом припала к Ефрему. — Что ж это, Ефрем, ведь русские же?!

— Да уж не татаре, — усмехнулся Тверитин, вспомнив костромичей и ту свирепую ночь.

— Кабы Глебушку-то нашего не забидели, — вдруг сказала Настена. — Больно незлобный он. Такому-то как на земле прожить?

Глебка, сынок, был болью Ефрема. Про таких сызмала говорят: не от мира сего. Как Ефрем не приохочивал его к коням да оружию, все было попусту, лихие забавы отвращали сына. Зато, напротив, отчего-то тянулся он ко всякому рукоделью, из прутков до соломы целыми днями в уголке на дворе мог составлять невиданных райских зверей, на которых приходили глядеть и соседские ребятишки, и взрослые.

Как-то, смущаясь, не зная, то ли стыдиться, то ли гордиться ему сыном, Ефрем показал творения его гостям: тому же Помоге и отцу Ивану Царьгородцу. Ну, Помога, ясное дело, радовался — ему от всякого чужого дитя, потому как своих не имеет, радость идет. А отец Иван искренне озаботился, велел Глебку беречь, не мучить его тем, что душе его непотребно, а учить грамоте и Святому Писанию, в нем, мол, душа его и постигнет, чего ей надобно на этой земле.

— Душа-то у него, Ефрем Проныч, мудрая, видать, мудрее твоей, — усмехнувшись, но беззлобно заметил отец Иван, вглядываясь в крылатых львов, клювастых грифонов и прочих диковинных тварей, о которых сам Ефрем и слыхом не слыхивал.

— Так откуда то в нем? — развел руками Ефрем.

— Сие неведомо, каким путем снисходит к нам благодать Господа.

— Так разве то благодать, что защитить себя не умеет? — удивился тогда Ефрем.

— Бог защитит, — утешил отец Иван. — Тех, у кого сабля есть на боку, всегда на земле в достатке, искусников мало. Но и сила дана им великая.

И то… Как ни покорен и мягок был сын, переломить его, коли в том случалась нужда, и Ефрему было непросто. Взглянет глазами, и руки опустятся. И впору уж самому у него прощения спрашивать. Глаза у Глеба, как у матери, черны и бездонны и, как у матери, милостивы, будто заранее в них все и всем уже прощено. И впрямь: как такому-то на земле прожить?

— Ничего, проживет. А добрый — не слабый, — успокоил Ефрем жену и добавил: — Люди-то, ить они, Настя, добрые. Только бесы их мутят.

Ветер выстудил ночь.

— Застыла, поди? — тихо спросил Ефрем, склонившись лицом в ее теплые, мягкие волосы, запах которых, мешаясь с запахом яблок, укропа и всей обильной земли, так вдруг вскружил ему голову, что, не дожидаясь ответа, он подхватил жену на руки и на руках понес в дом.

— Что ты! Пусти! Упаду! Тяжелая я! Нельзя мне! Слышь, Ефрем, что говорю-то? Ой, какой бешеный ты, Ефрем Проныч, прям полуумный людища! — Смеясь от щекотливой бороды, достававшей грудей, на крепких, покойных руках Ефрема счастливо лепетала Настена всякие глупости, какие одинаково лепечут все счастливые женщины, когда чувствуют, что их любят.

Ефрем не слышал. Ничего не слышал.

Как зимний путник стремится к огню, как запоздалая лодья бьется к берегу, от тщеты погонь, от утрат, от усталости, от тревог и печалей спешил укрыться он в тепло ее тела, хоть на миг спрятаться в ней от мира и жизни, как прячутся в мамкиной постели малые дети от страшных снов. Настена была столь желанна, что Ефрем сам себе удивлялся, не понимая, как долгий вечер, когда она была уже рядом, он мог прожить без нее.

Он любил ее тем жаднее, чем плоше было у него на душе. Словно с семенем хотел выбросить из себя горечь пережитого. Настена принимала его с той щемящей радостью, какая возникает в редкую ночь даже у тех, кто искренне любит. И сильные нуждаются в утешении. А что в мире среди достижимого утешнее женской любви, женского тела и глаз?

Впрочем, глаз он во тьме не различал. Только зубы Настены жемчужно белели, когда задышливо она схватывала ртом жаркий воздух…

Но и потом Тверитин долго не мог уснуть, лишь закрывал глаза и видел желтую лесную дорогу перед собой. А то Акинфа. А то Павлушку Ермилова — тот, как всегда, улыбался. Но вдруг показывалось, что голова его отчего-то взоткнута на копье, а копье то в руках Акинфа и он несет то копье, как стяг, навстречу московскому князю. И Юрий радостно дергает лицом и ухмыляется Тверитину: что, мол, поймал меня, холоп тверской? Не поймаешь…

— Фремушка, Фремушка, что ты?

— Что?

— Дак зубы-то сотрешь, как скрипишь. Чай, все уже — дома. — Настена придвинулась к нему горячим, ласковым животом. — А я ведь и впрямь тяжелая.

— Как так? — усомнился Ефрем.

— Дак, знать, понесла я, — засмеялась Настена.

— Вона что! Ишь ты! — восхитился Ефрем. — Что ж прежде-то не сказала?

— Да я разве не говорила? Я ить давеча-то, как тащил-то ты меня, Ефрем Проныч, сказывала, да ты не слыхал, — ласково упрекнула Настена мужа, кожей помня еще, как Ефремова бородища щекотала ей шею и груди, когда через сени нес он ее впотьмах в их покойную повалушку. С ведомой только ей одной нежностью она приникла губами к губам Ефрема. Так она стосковалась по мужу и так ему, видать, было худо, что Настена хоть до петухов готова была тешить-забавить его, лишь бы он не мучился, не стонал сквозь дрему да не скрипел зубами.

А Ефрем глядел на жену очумело, видно и по сю пору не розумея до конца, о чем она ему говорила, и вдруг поднялся чад постелью громадой сильного тела, замотал головой сокрушенно, будто был шумен и пьян, и, оборотившись к божнице, жарко выдохнул:

— Ить ради чего все? Ить токмо ради Тебя. Помоги ему. Господи! А боле мне что еще надо?..

И повалился в долгий, беспамятный, живительный сон.

11

В Сарай Михаил Ярославич прибыл водой: сначала Волгой, затем речкой Ахтубой. Хотя вниз по течению струги бежали скоро, однако времени, чтобы приуготовить себя ко встрече с Тохтой, было в достатке.

Назад Дальше