«Только когда же закончится?..» — с тоской добавил он про себя.
— Да ить не плачу я — от дыма то, — оправдался Ефрем, тыльной стороной ладони проведя под глазами.
В просторной, но бедной веже[96] было вовсе не чадно — лишь масляные плошки горели, давая скудный свет и бросая тени на стены.
— Какой ныне день?
— Канун твой, батюшка.
— Кой канун, Ефрем, что ты?
— Чать, завтра, Михаила Ярославич, двадцать второй день ноября, среда ужо…
Вон что, Михаила Архангела день — тезоименитство его. Знать, ныне в ночь исполнится Михаилу Ярославичу, великому князю всей Руси, сорок шесть лет.
«Вон что, сколь времен скороминующе! Быстро, быстро летит, даже если и тянется бесконечным татарским волоком…» Михаил прикрыл глаза. Не для дремы — сон он давно потерял — но для мыслей, кои одни в тягостной неизреченной, муке печали и утешали его.
Сколь времени прошло? Сколь осталось? Михаил в уме просчитал дни своего последнего пребывания в Орде. Выходило, что завтра, точнее, ныне уже пошел семьдесят седьмой день. От шестого дня августа, когда прибыл в Орду и предстал перед ханом. До первого суда, вершившегося в субботу двадцать первого октября, прошло сорок пять дней. Сорок пять — по дню на каждый прожитый год. Второй суд творили над ним ровно через неделю, опять в субботу. Неужели ж Узбек и смерть определил принять ему через сорок пять дней от суда? С него станется, любит он подгонять число под судьбу. Только больно долго, немилосердно то. И от какого ж суда дни отсчитывать, от первого ли, от второго?
«Господи! Не о многом просил Тебя, почему не дал умереть тогда у Бортенева, в силе и славе, в чести и победе?..»
Месяц осталось, как год минет с того побоища. А все-таки милосерд Господь, хоть в малом дал Михаилу исполнить заветное. Пожалуй, впервые после Калки да Сити бились русские с татарами не на стенах осажденных городов, но в чистом поле. И не с малой их горсткой, а с сильным войском. И разбили, разбили наголову, хоть вместе с Юрьевыми ратями было их больше чуть ли не вдвое! Значит, и русские могут татар побивать, могут! Пусть в памяти на будущую силу та победа останется. И останется — видел он глаза тверичей, в такие глаза страх-то обратно вогнать уже не так будет просто — и то, велико! А Тверь-то как изумилась, когда он пленных несчетно привел! Кабы не заступился он за них, поди, всех растерзали б. Пошто смилостивился? Знал же, что и милость к пленным татарам не оправдает его перед ханом. Константина пожалел, вон что…
А пленил он тогда и Кавгадыя, татарского князя улизанного, и Узбекову сестрицу Кончаку, и брата Юрьева Бориску… Один лишь Юрий и ушел, точно унес его кто!
Бориска-то не ждал милости от него — трепетал. Михаил же лишь спросил:
— Что, погубили Александра-то? Из какой выгоды?..
Затрясся весь, губы поплыли — жалок.
— Не княжич ты, Бориска, не княжич, — одно лишь и сказал ему Михаил.
Кавгадый боле не скалился и про ногти забыл. Винился, что, мол, без воли Узбековой Тверь воевал, обещал поддержку в Сарае, дружбой клялся, льстил да лгал… Думает теперь, поди, мол, ловко он Тверского-то обольстил да обманул. Михаил же и тогда полслову его не поверил. Не поверил, а отпустил все же — Константин был в Сарае.
Кончака чванилась — хоть пленница, да сестра Узбекова. Однако не в том беда, что сестра царева, но в том, что жена холопья…
Юрий перед весенней ростепелью вновь подходил с войском, на сей раз с новгородским. Вестимо — новгородцы клятвы-то до первого ветра держат, а как подует, так все выдувает из них. Ну да Бог им судья, Михаилу-то боле их не карать.
Встретились у Торжка. Однако биться не стали. Не было на ту битву воли Тверского. Он уже о другом мыслил. Выдал Юрию Бориску, прочих заложников. Одну Кончаку не выдал — умерла на Твери царева сестра и супруга новопоставленного великого князя Руси московского Юрия… Одним словом, порешили тогда с Юрием в Сарай идти, суда у хана искать. А Михаилу-то и без суда в Сарай надо было спешить, донесли ему, хан велел Константина голодом уморить, ежели Тверской перед ним не явится. И уморили бы. Сказывали, доходил уж сынок, только нашлись умники, вразумили Узбека: мол, ежели убьешь княжича, Михаил к тебе вовсе не явится. Мол, к немцам с казной уйдет. Что ж, звали тверского князя немцы-то, и Гедимин — князь литовский к себе звал, и даже Папа латинский, что сидел тогда в галльском Авиньоне, послов в Тверь прислал.
Да ить разве мыслимо из отчины убегать? Того и в мыслях князь не держал. Так что порешили у Торжка более крови не лить, а идти в Сарай вместе, искать у хана суда.
Кой суд!
Как управился с делами последними — к смерти-то всегда их отчего-то много копится, так и тронулся из Твери. Народ выл, как по покойному. Вся-то Тверь от малых деток до седых стариков, с которыми еще на Кашин ходил, вышла провожать князя на волжский берег. И долго еще, не трогаясь с места, люди стояли в недвижном оцепенении, глядя вслед княжьим лодьям. А над городом скорбно, тягуче звонили колокола. И гудкий, тяжелый голос большого, его колокола все достигал Михайлова слуха, когда уж и Тверь, и серебряный в свете солнца купол его Спасо-Преображенского храма скрылись из виду, в недостижимую даль унесенные волжской водой. А колокол все рыдал, плакал медью над водной гладью, или то уж Михаилово сердце рыдало?
С Василием дома простился. Княгиня Анна, княжичи Дмитрий и Александр да отец Иван упросили проводить до ближнего места. Вместе, в последнем родственном утешении, дошли до Нерли. Царьгородец и в Сарай с ним ехать намеревался, едва отговорил его, стар стал отче. Ни к чему ему перед скорой смертью у поганых в Орде душой маяться. Новым духовником взял с собой игумна отрочского Успенского монастыря отца Александра. Годами молод, зато душой возрос. Пусть увидит, как князь его за веру смерть примет, поди, сумеет о том и другим рассказать. На то в Отроче и летопись завели.
До Нерли шли с Аннушкой на отдельной лодье. Нечего на их слезы лишним глядеть. Даже сыновей прочь отсадил, еще натерзаются.
А с Аннушкой почти и не говорили. Столкнутся взглядами, того и довольно. Надо б было пуще утешить ее словами, но разве словами утешишь? Как-то ей ныне там? Поди, не спит теперь, молится. Молись, Анна.
А перед тем как в волжскую Нерль войти, с остальными простился. Дмитрий молодцом держался. Хмурился лишь. Александр плакал, ну, точно маленький. Али не видел, что слезы-то его отцу тяжелы? И жалко его, а все одно, не надо бы так-то при живом убиваться. Да у всякого свое сердце.
Оба на коленях стояли. Упрашивали не ездить к Узбеку, говорили, мол, лучше в войне с погаными умереть. Так-то оно бы и ладно было, коли б одному умереть-то, а война одному-то смерти не дает. Вразумлял их. Разве можем мы ныне всей силе ордынской противиться? А коли не можем, честно ли ради одной жизни бедствию отечество подвергать? За мое ослушание сколько голов-то христианских падет? Так и спросил.
После когда-нибудь надобно же умирать, так лучше теперь положу душу мою за многие души. Так и сказал.
Раз так, ответили, пошли, мол, нас в Орду-то вместо себя… Добрые сыновья. Видно, о том сговорились промеж собой по пути. Спросил: разве царь вас к себе требует? Да ведь и их еще позовет, ненасытный…
Последний раз душу открыл перед отцом Иваном, исповедался. Да что ж нового-то мог он открыть отче в своей душе, ведомой тому с малых лет. Из рук его Святых Тайн причастился. И в том утешение было великое.
Аннушка перед сыновьями не плакала. Горе взгляд обожгло, высушило глаза. Однако, коли б кричали глаза-то, какой бы вопль по Руси стоял…
Нельзя на заведомую смерть заране прощаться — тяжко. А и не проститься нельзя. Доныне все до последнего слова слышится, до водного плеска у берега, доныне все видится так, точно вживе перед глазами стоит. Простились наконец, ох, Господи…
Во Владимире, в Успенском соборе, где венчался на царство, помолился той иконе Божией Матери. И вновь почудилось ли, въяве ли увиделось — живая она, икона та. Смотрела ласково, обещая… Ужели дойти к милосердию можно лишь через муки? Али не дано нам быть добрыми без страданий?
Хотел было с митрополитом Петром на смерть замириться, да, сказывают, нет уж давно в митрополичьем граде Владимире митрополита Владимирского и всея Руси — в Москву перебрался Петр к Ивану Даниловичу, поди, шепчутся…
А тут во Владимир пришел ханский посол Ахмыл, бек-нойон, старый Михаилов знакомец. Сказал, что ежели в месяц великий князь (так и сказал: великий князь) в Орду не поспеет, Узбек за ним сам на Русь с войной придет. И добавил тихо, хоть и были одни с ним в покоях: убьет тебя хан, Михаил Ярославич, беги… Коли татарин добра ему пожелал, тем более надо было в Орду спешить. Знать, склоняли уже Узбека к тому, чтобы за его, Михаилово, ослушание всю Русь под огонь и железо подставить.
Михаил открыл глаза. Плошка с огнем чадила, фитиль брызгал маслом. Тверитина в веже не было. Уйдет — не слыхать, войдет — не слыхать. Отрок, что находился при князе для того, чтобы переворачивать перед глазами листы Псалтыря, дремал, падая носом в святые буквицы.
Пусть его спит… Однако куда же Ефрем-то пропал? Пусто без него, беспокойно. Он все бежать подбивает, старый, неймется ему доблесть выказывать. Будто не знает, что нет в бегстве доблести. Впрочем, не доблесть и в колоде сидеть. В колоду забили сразу после второго суда, сколько ж позор этот терпеть на плечах?
Пока был один и никто не слышал, Михаил вздохнул тяжело, сокрушенно.
А еще и во Владимире не поздно было участь переменить. Владимирцы и те уговаривали его не ходить кланяться хану. Только ведь в доброте своей ясно ли понимали, чем непоклон тот им самим угрожает? Во Владимире опять провожали всем миром и с горестными слезами. Не в том ли дано ему утешение, чтобы при жизни увидеть, как плачут о нем?
Верхнего Сарая-Берке достигли за три седмицы. А хана-то нет, и город пуст и уныл: то ли на ловы пошел, то ли на Арран[97] хулагидов теснить. Известны ловы-то ханские, не дичь ищет, а примысел. И Костю за собой поволок… Кинулись вдогон что есть мочи, в срок поспеть перед ним явиться. Вот уж гонка-то была! Вся-то жизнь единым гоном прошла — не знал, что и за собственной смертью гнаться придется.
Хана нагнали уж в устье Дона, перед самым Сурожским морем. Такой пышной и великой охоты Михаил не мог и представить. За ханом шел весь многотысячный Сарай: женщины, купцы, оружейники. На походе войсковые туманы хранили порядок, на привалах же, которые могли длиться по воле хана и день, и неделю, и месяцы, степь уставлялась округ, будто единым мановением руки, тысячами веж и шатров. По ночам зарево от костров освещало небо от края до края, и не было пределов татарской силе. Кабы с такой силой теперь шагнули они на Русь, пожалуй, не было б и Руси. Михаил благодарил Господа, что тот удержал его от искушения спасти свою жизнь.
Константин, слава Богу, оказался здоров. Правда, худ. И глаза у него стали травленые. Потеряла Тверь князя. С такими глазами не правят. Как увидел его глаза Михаил, на колени встал перед сыном: прости мне!
А Константин оттого еще пуще смутился, заплакал:
— Ты прости меня, батюшка… Уронялся я перед погаными…
Что ж, и среди князей не всякому князем быть. А сын оттого, что слаб, родительской милости и любви не лишается. Да и можно ли винить его в этой слабости? Человек-то духом не сразу крепнет, а пыток-то, бывает, и крепкие не выдерживают. Вестимо ли, дите морить голодом?..
Тем же днем пошел к царю на поклон. Допустили немедля, без обыкновенных проволочек. Видно, ждал его хан. Однако был хмур, молчал. На Князевы подарки, припасенные для него и для жен его, не взглянул. Да и на самого Михаила не глядел, точно ему было больно глядеть на князя: мол, что ж ты натворил-то, Михаил Ярославич, как же мне теперь с тобой быть-поступать?..
Эх, хан! Велик ты, царствен, но и тебе не тягаться взглядом с тверским князем.
Михаил сразу понял, что его ждет. Только вида не подал, пусть тешится хан, раз еще не натешился. Сладость для него не в том, чтобы убить, на то много ума не надобно, но в том, чтобы прежде низвести, сломить человека и лишь потом раздавить его, да так раздавить, чтобы и рук не запачкать…
Узбек даже про вины не спрашивал, только вздыхал и тягостно качал головой: мол, как же ты мог, как ты мог?
А что ему спрашивать, когда Кавгадый вместе с Юрием в Орду прибежали гораздо раньше его, да не одни, а с целой толпой свидетелей — новгородских, московских и прочих переметных бояр и князей, готовых показать против Михаила все, что понадобится. И то, всем люб не будешь. Пожалуй, не было свидетелей против него лишь из Рязани, Костромы, Владимира да Твери. Ну да и те, которые пришли, довольно хулы и поноса нанесли на великого князя, в том было время убедиться ему на суде. После суда-то, сказывали, бояре те затеяли пир, пили много вина и пьяные затем похвалялись промеж собой да перед Юрием тем, кто какую напраслину возвел на тверского князя. Что ж, пьяному-то и срам в доблесть.
Так что спрашивать у Михаила про вины его у Узбека ни нужды, ни охоты не было.
Спросил лишь мимоходом, пошто, мол, бился с послом моим?
— В битве не отличают послов, — ответил ему Михаил.
Еще спросил, также не глядя на Михаила, вскользь, безо всякого к тому любопытства:
— Зачем жену Юрьеву умертвил?
Так и сказал: не сестру мою, а жену Юрьеву. Знать, ведал зачем?
— Божией волей сестра твоя умерла. В горячке кончилась, — твердо сказал Михаил.
Да что ж здесь и спрашивать и отвечать, когда Юрий на всех углах кричит, что отравил Кончаку Тверской.
Однако милостив лучезарный хан, безмерно милостив! Велел визирям без волока и по всей правде вершить суд меж Юрием и Тверским. Более того, пообещал сам разобраться в их тяжбе. Мол, хан справедлив, без вины не накажет. На тебе, князь, травленую наживку — лови! Коли сумеешь оправдаться, я тебя пощажу. Но, главное, пообещал судить не одного Михаила, а разобрать его тяжбу с Юрием! Милостив, милостив ордынский правитель! Прощаясь, даже взглянул иначе, точно солнце в ненастье лучом обогрело. Истинно, лучезарный!
Тогда до суда отпустили князя. Правда, приставили стражу. С тщанием стерегли, будто око. Молился при них, исповедовался при них, Тайн Святых причащался и то при них, как ни увещевал покинуть вежу ордынцев отец Александр, — одно слово, поганые. Коли что заветное поведать хотел, с Ефремом взглядами перекидывались, благо Тверитин за долгую обоюдную жизнь и без слов князя понимать научился…
Да где ж это он?
С вечера ветер нанес пургу. Мело, как в Твери в феврале. Хотя и пурга здесь иная, и снег как будто другой, и даже светила на землю глядят будто бы по-иному. Солнце, коли взойдет, горит с какой-то неистовой силой, а звезды ночами в небе бархатны и близки, и каждая светит словно тебе одному, и каждая, словно тебе одному, мигает о чем-то неведомом, но простом. На Руси-то, поди, уж зима, Волга от берегов стынет льдом, а тут на горных лугах кони еще щиплют траву. Вольно им на траве…
— Князь, князь… — тихо, задышливо зашептал Ефрем. Он появился так же неслышно, как и исчез. — Бежать, бежать надо, Михаил Ярославич…
— Ну…
— Купил я аланцев, кони готовы, вмиг сулят в горы унести, где Узбек не достанет. Беги, батюшка, Михаил Ярославич!
— Пошто смущаешь меня, Ефрем? — спросил Михаил с укоризной, но тут же улыбнулся преданному слуге. — Ежели один спасусь, какая в том будет слава?
— Что ж слава? Для нас спаси свою жизнь!
— Нет, Ефрем.
— Беги, князь, Богом тебя прошу!
— Молчи, Ефрем. Доселе не бегал и ныне не стану. Князь я, Ефрем, — сжав зубы, точно пожаловался Михаил, прикрыл глаза и отворотил от Тверитина голову. В углу глазницы задержалась, копя влагу, слеза. И скатилась. Одна.
Тверитин, обхватив голову руками, раскачивался в неслышном горестном плаче. Как Глебку, сына, похоронил, плаксив стал Ефрем.
— Ступай, Ефрем, к аланцам-то, отпусти их. Да, слышь, Ефрем, заплати за добро-то…
Сглотнув слезный ком, Тверитин кивнул и слепо, но так же неслышно пошел из вежи.