Михаил Тверской: Крыло голубиное - Косенкин Андрей Андреевич 7 стр.


Наконец Игнашка тронулся с места. Но, отойдя от опушки всего шагов тридцать, снова остановился. Перед ним, вытянувшись всей длиной по земле и уткнувшись лицом в траву, лежал мужик в тятькиных ноговицах. И лопотина на мужике отцова была: холщовые порты и безрукавный волчий кожух. Над головой мужика вились утренние бодрые мухи.

«Помер тятя!» — догадался Игнашка.

Он перевернул тяжелое мертвое тело на спину. За ночь тело продрогло, покрылось росой, и пальцы скользили, касаясь влажной, холодной кожи. Высунув длинный синий язык, выпученными глазами отец смотрел в небо мимо Игнашки. Руки его сплелись на горле скрюченными, уже закостеневшими пальцами, как будто он удавил себя сам. Из-под пальцев тянулся в траву обрубок крепкой волосяной веревки…

Игнашка понял, как было: отец, видать, в той яме нарочно пришиб его кулаком, чтобы он, если б стали искать, не выдал себя невзначай каким чихом, а сам, забросав яму сверху ветками и листвой, пошел выручать мамку с Фроськой. Тут его, значит, с коня татарин и захлестнул петлей. Да, видно, сильно, не по-хозяйски поволок, отец и задохся. А может, и не нужен он был ему в плен-то — старый. Татары старых-то не берут.

Его бы, Игнашку, поди, увели…

Игнашка вспомнил, что у отца были вилы. Оглянулся назад. И правда, вилы валялись неподалеку, просто сначала он их не приметил. Игнашка вернулся, подобрал вилы, положил рядом с отцом. Потом с трудом расцепил жесткие руки старого Романца. Ворочая мертвое тело отца с боку на бок, освободил из-под него кожушок и тут же надел на себя. Отцу кожушок едва прикрывал поясницу, Игнашке полы доставали до колен. Сразу теплей, конечно, не стало, только зубы застучали сильней, выпуская озноб из нутра. Однако хоть дождик рубаху теперь не мочил на плечах. Затем он стянул с отца ноговицы, но переобуваться не стал. Во-первых, болела подвернутая нога, во-вторых, ступни у него против отцовых еще не выросли; ну, а впрок, глядишь, подойдут. Подумал немного и снял через голову оловянный нательный крестик на махристой тесемке. Еще поглядел, чего взять? Да более оказалось нечего…

Попробовал было прикрыть тятьке глаза — чтоб не смотрел, но, выпученные от удушья, жесткие и склизкие под пальцами, как стекло у девок на бусах, не закрывались они. Руки хотел сложить на груди, как делали бабы покойникам, но и они, костяные, не поддавались, снова тянулись к горлу. Будто отец не хотел, чтобы его еще беспокоили.

Игнашка вздохнул, связал ноговицы тесемкой от отцова креста, перекинул их через плечо, нагнулся, подобрав вилы, и зашагал к деревне.

Сильно хотелось пить.

«Воды во мне совсем нет — плакать по тятьке нечем, — объяснил себе Игнашка отсутствие слез, таких нужных людям при смерти близких. — Зря, что ли, бабы-то воют?..»

Впрочем, жалости к отцу или же к сгоревшей избе в нем действительно не было. Может, еще и оттого, что после вчерашнего находился он точно в угаре.

Прошлой зимой, когда он чуть не до смерти угорел в натопленной сильно избе (сам и печку топил, сам и вьюшку прикрыл прежде времени, а мать с отцом как раз в Чернигов Фроську крестить носили), целую седмицу, а то и больше, мать его потом одним молоком поила, а он только кашлял да спал. После того угара Игнаха долго еще и среди белого дня засыпал. И сон ему снился всегда один: будто маленькие, в рыжей курчавой шерстке, но с лысыми рожами бесенята бились к нему из тьмы, давили на грудь, царапались острыми коготками, тянулись к горлу, дышать не давали. Боязно вроде, мерзко, а все же спать было лучше, чем жить. Вот и сейчас Игнахе хотелось лечь рядом с отцом и заснуть. Но было зябко. А оттого, что вспомнил, как мать поила его молоком, пить захотелось еще сильнее, и он скорей зашагал к деревне.

«Воды бы хотя бы…»

Среди тех, кто встретился ему на пути, живых жителей Игнаха не нашел никого. Первой, кого он увидел, была старуха Евдоха, страшная Игнахе при жизни. Ее и взрослые мужики боялись за волховство: наговором, припарками, травяными настоями всякую хворобу снимала Евдоха. А коли снимала, так могла и наслать, — так про нее говорили, а потому двор Евдохин обходили без нужды стороной. Теперь она лежала на темной от крови земле, разрубленная косым сабельным ударом напополам, вывалив из живота требуху, которую уже растаскивали собаки.

Собак-то в деревне осталось мало: рыжая сука Сухорукова Спиридона, глупая и брехливая, да волчьего окраса кобель, приблудившийся к Евдохиному двору этим летом. Он-то и вытягивал сейчас из Евдохи какую-то склизкую на вид, переливчатого темно-синего цвета кишку, ощеря на Игнаху белые зубы и капая с морды кровью.

Рыжая сучонка, видно обрадовавшись живому человеку, поджав вертлявый хвост к животу и виляя мосластым задом, с визгом кинулась ему под ноги. Ее рыжая пасть тоже была перепачкана кровью.

«Ишь, ласковая…» — подумал Игнаха и, еще не зная, что сделает в следующий миг, присел над собакой, будто хотел потеребить ее за ухом. Она сама перевернулась на спину, подставив грязное брюхо с оттянутыми, сморщенными сосцами, прикрытое лишь хвостом. Поглаживая сучонку по шее, внезапно Игнаха одной рукой сжал ее горло, другой же, перехватив вилы у самых зубьев, с силой ударил псину в мягкий живот. Вилы прошили ее насквозь. Бешено, пронзительно завизжав, она попробовала перевернуться и встать на лапы, но только глубже налезла тельцем на зубья.

— Скусная мяса-то? — спросил у нее Игнаха и с трудом освободил вилы.

Еще живая, она поползла от Игнахи прочь, визжа и оставляя кровавый след на траве. Он не стал ее добивать, а, перехватив вилы, повернулся навстречу серому кобелю. Не соступив с мертвого тела и не выпустив из пасти кишку, прижав к башке уши, тот молча, не мигая, смотрел на Игнаху. Игнаха хотел приблизиться к нему настолько, чтоб можно было достать ударом, но пес показал, что готов к отпору. Припав на передние лапы и пригнув к ним башку, с медленным, тихим рыком кобель по-волчьи поднял верхнюю розовую губу и сморщил нос, обнажив клыки и мелкие передние зубы.

— У, волчья пасть! — Игнаха издалека погрозил ему вилами и тронулся дальше…

В прогоне меж избами, закинув бороду к небу, лежал мужик Спиридон Сухорукий. Далее девчонка тетки Марьи, Анюська. Ее стало жалко — видно было, как больно она умирала. В густых лопухах у плетня будто заснул старый горбун Степан; рядом на тропке, отрубленная по плечо, лежала его рука, все еще сжимавшая горстью костлявых пальцев рогатину… Встретились и другие. Однако сестренки и мамки не было среди них.

Наконец он дошел до колодца. Колодец в деревне был неглубок, Десна текла рядом. На приступке, как обычно, стояла долбленная из дубового дуплища бадейка. Он хотел зачерпнуть воды, заглянул в колодец и отшатнулся: по самый верхний венец бревенчатого сруба колодец был забит порубленными телами…

Здесь что-то с Игнашкой, видно, случилось. Чего — он не помнил, потому как очнулся рядом с тем же колодцем лишь в новых сумерках.

Игнашка поднялся не сразу. Сначала попробовал поплотнее закутаться в кожушок, укрыться в нем с головой, чтобы согреться и, может быть, снова заснуть. Длинные волчьи шерстины щекотали щеки и нос, надышанное тепло уходило сквозь дыры, а от земли несло влагой и холодом. Спасительный черный сон больше не возвращался. Он подтянулся повыше, присел, привалившись спиной к колодезному срубу. Бревна были теплей, чем земля.

Дождик, проморосивший весь день, пригасил все огни на кострищах — нигде и дымка не курилось. Сбоку чвякнуло что-то, как чвякает под ногой болотина. Игнашка повернул голову. Шагах в семи от него сидел серый кобель — тот, что давеча жрал Евдоху. Он опять мокро и сыто чвякнул пастью, выкусив с брюха репейник или блоху, и повернул лобастую волчью башку на Игнашку. Хвост его медленно, приязненно поволокся из стороны в сторону по лысой, вытоптанной у колодца земле.

— У, пасть… — Игнашка хотел плюнуть в собаку, только слюны во рту не нашел. И тут же вспомнил, что еще утром он больше всего хотел пить. Он тяжело, опять по-стариковски кряхтя, поднялся — от долгого лежания на холодном и жестком мышцы ныли, а кости в теле казались чужими.

Удивленно справив малую нужду — откуда еще в нем вода-то? — Игнашка собрал свою худобу, оставшееся имущество: тятькины ноговицы да вилы. Подумав, присовокупил к ним колодезную бадейку и, не оглядываясь, заковылял от деревни натоптанной людьми и скотиной тропой к реке.

Кобель не спеша, бережно неся раздутое бочкой брюхо, на котором обручами выступали жесткие ребра, порысил за Игнахой.

Припав к реке как животное, пил Игнаха долго и жадно. А когда напился до того, что впалое пузо стало тугим и круглым, его охватила дрожь, какая нападает на человека в губительной лихоманке. Игнашка перепугался, что эта самая лихоманка как раз на него и напала и дрожь эта теперь не пройдет, пока не забьет его до смерти. Так вот и дед у Игнахи, когда по весне захворал лихоманкой, дрожал, прямо бился костями об лавку, на которой лежал, покуда отец не вынес его из избы вместе с лавкой на зады огорода, как велела Евдоха. Она и избу приходила потом окуривать кислой травой. А дед и на задах все дрожал, пока не помер. Игнаха нарочно бегал смотреть, как дед помирает, хотя ему и наказывали туда не ходить. Все одно любопытно…

Сидя на берегу, кутаясь в волчий мех и вспоминая о разном, Игнашка незаметно согрелся. Дрожь отпустила. И захотелось есть. Так захотелось, что вместо того, чтобы по гусиному броду перейти Десну и направиться к Чернигову-городу, Как задумал, Игнашка набрал полбадейки воды и вновь поверил к погорелью.

Серый кобель, как оказалось, бывший все время рядом, вынырнул из прибрежных кустов и, помахивая хвостом, будто зовя за собой, побежал впереди.

Он явно одобрял намерение человека вернуться — от еды не уходят…

Страшно жить одному в выморочной деревне. Особенно если ты еще не мужик и прожил-то на свете всего десять лет. Однако страх страхом, но до самой осени, покуда вовсе не пожелтело и не упало под дождями неубранное жнивье, Игнашка не трогался с места. Избив жителей, сведя скот и пожегши дома, татары, на счастье Игнахи, видно, куда-то спеша, разорили не все погребницы. Евдохин мшаник вовсе остался нетронутым, и в нем он нашел просоленную козью полть[31], которой в основном и кормился. Кроме того, в достатке обнаружилось и сбитого в круги желтого коровьего масла, солений и хлебного кваса в кадках. Да на огородах само по себе поспевало обилье лука, репы, гороха, редьки, и даже лакомой монашеской пищи — капусты — было в избытке. Хмельной браги и той хватало Игнахе вдосталь. Распробовал он ее не сразу, однако потом пристрастился. Сначала в голове от нее становилось светло и звонко, хотелось веселья, и тогда, распугивая воронье, слетевшееся на пепелище со всей округи, он орал громкие песни или просто слова, пришедшие вдруг на ум; потом в голове от браги делалось тяжело, томно и скучно, петь уже не хотелось, но зато засыпалось легко и надолго, хоть среди ясного дня.

Спал же Игнашка в земляной норе, которую вырыл среди обугленных, однако не сгоревших до пепла стен Спиридоньевой мыльни. Сперва спал один, затем с кобелем, признавшим-таки в Игнахе хозяина. Пес дышал скоро, надышливо, и в шерсти у него, особливо на брюхе, там, где оставалось голое тело, было жарко даже в самые холодные ночи…

Игнаха иногда думал, что так-то и зиму можно прожить. Хотя больше тешился, сам-то он знал, что, как кончится козье мясо да подъедятся остальные припасы, придется ему идти к людям, в Чернигов-город.

Одно было нехорошо: от колодца такой сильный дух попер, что поначалу аж в голове мутилось и хотелось блевать. Он бы его прикопал, забросал сверху землей, но в тот день, когда как раз собрался этим заняться, со стороны Чернигова подъехали верховые. Игнаха заметил их издалека, а потому успел затаиться. Он-то боялся, что они по его погребницам рыскать начнут. Но верховые только услышали дух, тут же коням дали плети и промчались мимо, морды отворотив. Так что не стал он колодец прикапывать, оставил на всякий случай для запаху.

Да и дух тот потом уж не замечал: то ли он выветрился, то ли Игнаха к нему привык.

6

Необъятен улус, назначенный Чингисханом во владение своему старшему сыну Джучи[32]: от берегов Иртыша до Волги, от «стран мрака» до Хорезмского шахства… Велик улус Джучи, но это лишь малая часть желтой Монгольской империи, простершейся от Китая до Ирана, от Японского моря до Черного. И пределов их царству нет, как нет на земле человека выше монгола.

Всякий мальчик будет умен и богатырь… всякая девушка будет без причесывания и украшения прекрасна и красавица. Никто из подданных империи не имеет права иметь монгола слугой… Так говорил Делкян езен Суту Богдо Чингисхан, Владыка Человечества.

И еще говорил: границы монгольского царства там, куда ступят копыта наших коней…

Сын Джучи, Баты, чтил Джасак[33], а потому, заняв место умершего отца, направил свое несметное войско дальше на запад. Огненным батогом, вразумляющим грешников, копыта монгольских коней промчались над Русью, испепелив цветущие, но разобщенные города. Удушливым дымом горящей человеческой плоти наполнилась Русь от Киева до самого Новгорода. Вступившим в неравную схватку гордым и смелым, однако недружным русичам не было пощады от невиданных доселе свирепых и безжалостных, сильных единством монголов. Бессчетно убивали мужчин, стариков, женщин, младенцев, бесчестили юных и обесчещенных жгли, беременным взрезывали животы, чтобы те в последний миг успели увидеть свое нерожденное и уже неживое дитя. В плен не брали, чтобы и памяти не осталось о народе, посмевшем с оружием встать на пути потомка могучего Чингисхана, наместника Вышнего на земле. Спаслись лишь те, кого не смогли убить от усталости, да те, кто сумел укрыться в лесах… И сто лет спустя видны были минувшие разрушения, и когда-то возделанная земля оставалась пуста и не населена.

Надолго самым страшным, диким словом стало имя тех, кого монголы пускали вперед себя в приступ: татары! Для самих же монголов татарами были все, кого они победили, приобщив в свое царство…

Непросто дался русский поход Баты. Ему пришлось остановить бег коней и на зимовье вернуться в степи. Истрепанное упорным сопротивлением русских, монгольское войско нуждалось в пополнении и отдыхе.

А через год Баты снова пошел на запад. Достиг Венгрии, Силезии, Чехии и Болгарии, Иллирии и Далмации[34], навеяв мрак и ужас на остальной христианский мир. Нашествие это было величайшим бедствием, когда-либо постигавшим человеческий род. А страх перед татарами стал так велик, что Европа готова была принять татар с покорностью, как неизбежное наказание небесное.

Однако Баты по доброй воле с добычей и победой вернулся вскоре обратно в полюбившуюся ему Кипчакскую степь, где он и положил быть ставке своей Орды, названной Золотой.

Скучно в Кипчакской степи русскому глазу. Вперед ли глянешь, назад — всюду одно и то же: небо да степь, степь да небо. Небо белесо и низко от облаков, степь бела и уныла, как бесконечный саван, и не понять, где одно переходит в другое. Хоть раствори глаза во всю ширь, хоть сощурь их — ничего не различить в пасмурной пелене, всюду пусто. А для ордынцев раздолье! Как они только видят своими косыми, вытянутыми узким серпом маленькими глазами на много верст окрест, конный ли, пеший мелькнул на краю окоема, волки ли показались вдали или степные козы?.. А ведь видят! Ишь, то и дело что-то кричат друг дружке, смеются, тычут плетками в белую пустоту. Не зря у них на бунчужных знаменах серый кречет, закогтивший добычу: так высоко над степью парит, что его самого и не видно, его же взгляду доступно все. Видит, где змея проползла по земле, где суслик поднялся над норкой, где птаха прячет гнездо. И в бой идут с визгом — кречет-то тоже клычет, падая с-под небес на наседку, чтобы от одного клекота остановилось в ней сердце…

Назад Дальше