— Значит, можно попросить себе Шута! — выпалила Сашок. — Это не глупые девчоночьи куколки, — подумав, сказала она так, словно продолжала с кем-то спорить, — такое и на день рождения попросить можно.
День рождения у Сашка 31 декабря — и она никогда не зовет меня праздновать, потому что никакого дня рождения у нее и не бывает. И подарки дарят ей редко — ведь Новый год же. А до этого дня ее родители работают по елкам — как и мои. «Морозят».
— Вот бы мне и вправду отдали Шута, — сказала Сашок и наклонила голову набок, по-сорочьи.
Театральные дети — это ведь не только мы с Сашком. Это и взрослые, вдруг понял я. Все-все, кто живет в театре: и Лёлик, и Сэм, и Мама Карло, и осветительница Майка, и даже толстая буфетчица Нина Ивановна, блондинка с розовыми губами и взбитой словно пышный торт прической. И может быть, только мы и есть друг у друга. И еще театр — он тоже у нас есть. Он тоже всегда тут. И каждому полагается по кусочку театра — это точно. Это — честно.
Сэм бы непременно так же сделал, решил я.
А театр вздохнул скрипучими ступенями — все правильно.
Я подарю Шута Сашку. Как же иначе?
II. Кукольный бог
«Если и есть какой-то кукольный бог, то это Лёлик», — сказал когда-то давно Сэм. Сказал — и забыл. А я помню до сих пор.
И каждый раз, когда вижу Сэма в мастерской Лёлика, думаю, что если Лёлик — бог, то Сэм ему поклоняется, это точно. Нужно Лёлику притащить снизу, от гаража, деревяшки, бруски или доски — Сэм бежит, как мальчишка, будто рабочих сцены и нет в театре. Нужно Лёлику — срочно-пресрочно-неожиданно — в магазин за клеем, Сэм срывается с места: «Я быстро!». С Лёликом он перестает быть спокойным, взрослым Сэмом, становится кем-то вроде меня или Сашка.
А раз в две недели Сэм возит Лёлика в Дом ветеранов сцены — навестить какого-то старого кукольника, который работал в нашем театре и учил Лёлика делать кукол.
Вот как сегодня — между утренними репетициями и вечерним спектаклем можно столько всего успеть.
Я бежал в мастерскую, чтоб не упустить их, чтоб они вдруг не уехали без меня. Мне теперь все время, каждый день, казалось, что Сэм ускользает, что завтра я проснусь — а его нет. И больше никогда не будет.
Чтобы добежать до Лёлика, надо проскочить мимо выхода на сцену, мимо крошечной дверки в длинный узкий коридор под сценой, мимо курилки и гримерок на втором этаже. «Ты меня снесешь, Гриша!» — вскрикивает актриса Винник. Она вышла из гримерки в бордовом бархатном платье с кринолином, в седоватом парике с фиолетовым отливом — рука с сигареткой на отлете, глаза без очков беспомощно прищурены. Вот еще, не снесу, не дурак — если ты вырос в театре кукол, то проскочить в щель между кринолином и притолокой — раз плюнуть.
«Гриня, чай будешь?!» — спрашивает-орет всегда с порога, отвечая сразу за меня, Мама Карло.
Мама Карло — сестра Лёлика. Она в театральных мастерских самый главный начальник — хотя если на нее посмотреть, и не скажешь. Мама Карло похожа на пузатого гренадера из старого спектакля: волосы всклокочены шапкой, подтяжки в осенний листочек поддерживают коротковатые брючки. Великанша-гренадер. Почти бабушка в брюках до щиколотки — такое нацепить может только она.
В мастерских работает еще, конечно, много народу — но я вижу всегда только Лёлика и Маму Карло, словно они одни тут сидят.
Маме Карло вечно некогда — ведь в театральных мастерских спокойно не бывает. Иногда ей так некогда, что волосы на голове отрастают быстрее, чем она это замечает. Сегодня, к примеру, полголовы у нее оказалось седой. Вдруг смотришь на Маму Карло и видишь — как острой бритвой провели, тут все серое-седое, а тут черная краска, которой она любит «наводить марафет».
Зато на чай у нее время всегда находится — на чай с Сэмом, или со мной, или с любым, кто завернет к ним по дороге.
Чай у Мамы Карло особенный — она заваривает его в старинном чайнике с Жар-птицами на боках. И поэтому, наверное, он такой душистый, медово-коричневый, он дымится, и пар чертит узоры на поверхности, словно это не чашка, а маленькое озеро.
К чаю полагается Конфетный балаганчик Лёлика.
Лёлик придвигает ко мне и Сэму вытертую уже, сделанную для какого-то старого спектакля, шапку скомороха, смотрит поверх очков и подмигивает — Конфетный балаганчик открывается. Сэм каждый раз радуется как ребенок — словно и не знает уже всего наизусть. Он улыбается — и улыбаются даже его брови и нос, а на левой щеке появляется до этого не видимая ямочка.
Нужно запустить руку в шапку, и какую конфету вытащишь — та твоя. Так интереснее — все давно и забыли, какие конфеты сто лет назад насыпали в шапку.
А на столе — осторожно, не съешь ненароком! — валяются крученые проволочки, шарниры, винты и сухарики. Сухарики — это не то, что все думают, их нельзя есть. Сухарики — это деревянные кубики, которые прячутся где-то глубоко в кукле и заставляют ее глаза двигаться, а рот — говорить.
Прямо около чашек с чаем круглые лисьи головы, их Лёлик только что разглаживал корявыми пальцами, чтобы в пластилине пролегли надбровные дуги, чтобы появилась ложбинка на лисьем носу.
— Ну что, двинули? — Сэм поднимается и обматывает шею длинным шарфом.
Он легко взлетает по ступенькам, а Лёлик неспешно вдевает руки в рукава серого осеннего пальто, достает из холодильника, что стоит прямо посередине мастерских («в приличных мастерских должен быть свой холодильник!»), авоську с бананами и пирогом, который испекла Мама Карло.
— А родители знают? — спохватывается Мама Карло, когда я почти убежал.
— Ты скажи им, ладно? — крикнул я ей в дверях, а Мама Карло неопределенно махнула рукой.
— Вы это далеко? — Сашок всегда оказывается всюду совсем некстати. Подумал про это — и мне тут же стало стыдно.
Лёлик и Сэм уже ушли вперед, к выходу, к сэмовой машине — и мне совсем не хотелось, чтоб Сашок увязалась с нами. Не то чтобы я вообще не желал, чтоб она ездила. Просто хотелось побыть наедине с Сэмом. И с Лёликом. Сэм ведь скоро уедет насовсем — а Сашок всегда будет тут, успеем еще везде съездить.
— Мы скоро, — соврал я и прошмыгнул, не глядя на нее, на проходную, мимо седобрового вахтера Альберта Ильича, который пил чай, уставившись в маленький телевизор.
Как выходишь из актерского входа, так сразу и попадаешь в Москву. Пока ты в театре, кажется, что ничего кроме театра и нет. Ни магазинов, в которых люди суетливо кладут в тележки молоко и хлеб — кирпичиком и караваем — ни мигающих светофоров, ни несущихся машин. В театре не нужно даже никаких окон — потому что театр это театр, больше тебе ничего и не надо.
В театре нет осени и нет зимы, в театре не бывает утра или вечера — здесь всегда свое время года и дня. Свое, театральное.
А через актерский вход сразу попадаешь в Москву — и в осень.
Осень — значит, театральный сезон только-только начался.
Осень — значит, прямо у входа намело листьев: лимонных, рыжих, клубнично-красных.
«Давай!» — кричит Сэм издалека, я не слышу, только вижу, как двигаются его губы, как он машет рукой. И тогда я забываю про листья и мчусь к машине — а в ушах свистит осенний ветер и шумят московские улицы.
Лёлик едет чинно, поставив на колени авоську с пирогом — иногда он поворачивается, чтоб рассмотреть что-то в окно, и тогда мне на заднем сиденье очень хорошо видно, что он в профиль еще больше похож на Шута, с крючковатым носом и лохматыми седыми бровями.
Когда я был маленьким, я однажды вдруг понял, что не знаю, куда исчезают старые актеры. Мне стало ужасно страшно — вот только что человек был тут, выходил на сцену, был частью каждого дня, ты смотрел, как он волшебно преображается, чтобы сыграть роль, он сиял и вдруг — раз! — и нет его, исчез, как куклы из списанных спектаклей. И все молчат — никто словно и не знает, куда он делся.
Я приставал к маме — ну куда, куда они исчезают, актеры, которые больше не работают в театре?
Кто куда — сказала мама. Кто просто себе живет — с внуками сидит, огурцы на даче поливает, а кто-то переезжает в Дом ветеранов сцены.
Мне всегда казалось, что Дом — это такой дворец, где в комнатах, уставленных старинными вазами и торшерами, живут старички и старушки с прическами, как в костюмных спектаклях. Они пьют чай из блюдечек с вычурными вензелями на донышке, сидя за круглыми столами, у стен, увешанных снизу доверху пожелтевшими фотографиями в узорчатых рамках и гравюрами.
Дом стоит где-то в лесу, это я точно знал — иногда мы проезжали мимо него на автобусе. И тогда — каждый раз на одном и том же месте — папа говорил со значением: «А вон там — Дом ветеранов сцены». Его не было видно за деревьями, даже зимой, когда облетали все листья, и мне до ужаса хотелось хоть одним глазком взглянуть на «дворец».
Сэм оставил машину на стоянке и мы пошли через осенний парк. В парке было звеняще тихо, словно мы провалились в другое время и в другой мир. Пахло горьким дымом — кто-то невидимый жег в длинных аллеях опавшие листья.
«Да не беги ты так», — ворчал на Сэма Лёлик, и тогда Сэм взял у него авоську, пусть и нетяжелую.
Вдруг, хотя и не было никакого ветра, липы заструились дождем полупрозрачных, светло-желтых листьев. Сначала медленно и осторожно слетел один. Потом, кружась, еще три и уже вокруг черных, будто мокрых, стволов, вьется желтый листопад, и ни конца ни края ему не видно. Земли уже совсем нет, есть только янтарные листья. Они подрагивают и шевелятся у тебя под ногами.
И в желтом листопаде в аллее возникла старушка. Я бы ни за что не подумал, что она старушка, если бы она не опиралась на палочку. Подумал бы — просто балерина: прямая спина, будто внутри ее что-то заставляет туго натягиваться, гладко зачесанные волосы.
Она величественно шла по аллее, а вокруг танцевали безмолвно невесомые липовые листья. Она не обернулась, услышав чьи-то шаги, и только когда мы поравнялись с ней, глянула на Лёлика и Сэма выцветшими глазами, наклонила голову, величественно приветствуя, и тихо сказала:
— К Ефимовичу? Это хорошо…
Будто она была королевой Дома. Примой, которая всегда остается примой, даже с палочкой, даже если выцвели когда-то голубые глаза, а каждый волос на голове прошит серебром.
Дом оказался никаким не дворцом.
Просто подмосковный пансионат это, с большими окнами, разочарованно подумал я, пансионат, а не дворец.
Внутри было странно тихо — будто в Доме никто и не жил.
И пахло. Странно пахло. Вот в школе пахнет едой из столовой и мешками со сменкой. В гримерках — пудрой и гримом. Дома — теплом и мамиными жасминовыми духами. А в Доме пахло странно — то ли сладковато, до приторности, то ли так, как если сунуть нос в бак с грязным бельем.
И от этого запаха сразу становилось видно, что паркетины на полу кое-где выскочили, а внутри мусор, что в углу кружевом висят отошедшие обои, а цветок на окне в коридоре засох, съежился, стал коричневым, почти черным.
На втором этаже вдруг сделалось шумно. Бум-бум-бум — бухали откуда-то барабаны, множество голосов выводили невообразимое, надрывались саксофоны.
Сэм усмехнулся и громко — я думал, оглохну — постучал. Потом еще. И еще — потому что его никто не слышал.
— Отвалите уже! — заорали за дверью.
Я съежился — зачем мы приехали, вдруг он нас поколотит, вдруг он ненормальный?
— Вон пошли! — рявкнула дверь, загремела и распахнулась.
Оркестр вырвался из комнаты, смел нас с ног, и мне показалось, что надо вцепиться в дверной косяк, чтоб удержаться.
На пороге стоял худенький человечек — голова его была совершенно лысой, и кажется, даже на макушке лысина собиралась морщинами, как черепашья шея.
А брови были похожи на два крючка — будто их кто-то нарочно прилепил, отобрав у какой-то куклы.
Он кинулся обнимать Лёлика и Сэма и потом чинно протянул мне руку — словно я какая важная шишка. И уже через минуту забыл обо мне.
— Лёнечка, нет, посмотри, посмотри, какую вагу мне прислали из Германии. Нет, ну что делают, что делают!
В первый раз я слышал, что кто-то зовет Лёлика Лёнечкой.
Он бегал от стола — того и не видно было под ворохом чертежей и рисунков, новых и старых, и таких даже старинных, что бумага пожелтела и обтрепалась, — к нам и обратно.
Он тыкал пальцем в чертежи и показывал Лёлику новенькую крестовину:
— Смотри, как они коромысло для ног крепят, ты представляешь, как оно двигается?
Он вскрикивал, он старался перекричать трубы и саксофоны, он подпрыгивал, он только секунду стоял смирно, а потом срывался с места, бежал к шкафам, доставал из них каких-то старых кукол, показывал, показывал. И говорил взахлеб, словно молчал сто лет и теперь ему наконец-то разрешили раскрыть рот.
А Лёлик смотрел на него так, что было понятно — вот кто настоящий кукольный бог.
Сэм выключил музыку и аккуратно сложил разбросанные по столу чертежи — чтобы было куда поставить пирог. Вытащил из кармана новенькую блестящую коробку с заграничными буквами, вьющимися по крышке, и протянул ее Ефимовичу.
Тот схватил пачку как ребенок, обеими руками, радостно распотрошил, и сразу в комнате остро запахло табаком. Он набивал ноздри, смешно тряс головой, зажмуривал глаза, подмигивал Сэму, чихал, как кошка, снова набивал в нос табаку. Над губой у него получились две табачные дорожки, но он не обращал на них внимания и не собирался вытирать.
В дверь деликатно постучали. Ефимович сразу насупился и застыл — словно пришельцы из Дома могли принести в его комнату, увешанную марионетками, тростевыми куклами, масками и афишами, какую-то беду.
— Ну валяй, кто там?
В дверь вплыла балерина из аллеи — уже без палочки, с подносом в руках, на нем дымились чашки. На всех.
— Чай, — сказала она и наклонила голову на лебяжьей шее, которая, казалось, совсем не гнется, — я подумала, что вы захотите чаю.
Даже королевы поклоняются кукольным богам, подумал я, когда балерина, прямо держа спину, ушла за дверь.
— Ухаживает, — горделиво сказал Ефимович и поднял брови-крючки.
Он с явным удовольствием отрезал кусок пирога и видно стало, что капуста светло-зеленая, и запахло фирменной начинкой Мамы Карло. Сэм смотрел на руки Ефимовича, и тот перехватил его взгляд.
— Нет-нет, — испуганно отшатнулся Сэм, — я не буду, это вам.
— А я тебе и не дам, — хитро прищурился Ефимович, и глаза его утонули в сетях бесконечных морщин. — Лёнечка, а ты, конечно, съешь!
Он протянул Лёлику и мне по кусочку.
— Я думал, что актеры в Доме — как списанные куклы, — ляпнул я и тут же готов был сгореть со стыда. Голову словно окунули в горячую ванну. Теперь Ефимович точно обидится.
А он только рассмеялся:
— Списанные! Тебя не могут списать, пока ты сам себя не спишешь. А пока есть куклы и чертежи — нет ни пенсии, ни старости, а смерть подождет за дверью.
И он громко уже захихикал-закудахтал.
— Я, как на пенсию окончательно выйду, к тебе приду, — сказал Лёлик на прощание, и видно было, что это уже ритуал, что он каждый раз это говорит. — Дома не останусь.
У меня сжалось сердце.
Это кажется, что Лёлику сто лет — а он только-только вышел на пенсию, но все равно работает. И буду работать, говорит он частенько, «пока вперед ногами не вынесут». Я надеюсь, что Лёлика вынесут еще не скоро — иначе к кому я буду ходить в мастерские, когда мне грустно? Шутам ведь тоже бывает грустно.
Но ведь если он Ефимовичу говорит каждый раз про пенсию и про то, что уйдет в Дом, значит, он сюда и вправду собирается?
В коридоре снова оказалось тихо — будто только за дверью, где снова бухали барабаны и висели на стенах куклы, была жизнь.
— Ты и сам ведь в это не веришь, — сказал Сэм, когда мы вышли на улицу. — Говоришь это просто так. Ну зачем тебе богадельня?
— Много ты знаешь, — сердито ответил Лёлик, — много ты знаешь! Это же как Дома отдыха — просто до конца жизни.
— В доме отдыха хорошо только отдыхать, — упрямо и тихо произнес Сэм, — жить нужно дома. Богадельня — это все равно богадельня.