И я вдруг понял — ну какой же я дурак. Конечно, это богадельня. Самая настоящая богадельня. А я придумал себе какой-то там дворец. Или пансионат.
Осенний вечер выключает в большом городе свет тихо, будто в театральном зрительном зале по очереди гасят лампы: тяжелую люстру под потолком, бра на балконах. А потом осторожно, словно пробуя силы, зажигаются огни на сцене. Призрачные, причудливые. Окна кухонь и детских мерцают волшебными фонарями, за каждым окно — своя сцена, свой театр. Тусклым юпитером светится осенний месяц в чернильно-синем небе.
Только тогда, когда Сэм заглушил мотор и сказал «Приехали!», я понял, что они оба не проронили за все время ни слова. Что всю дорогу до театра Сэм и Лёлик молчали, словно сердились друг на друга.
С улицы в театр всегда возвращаешься как домой — здесь все знакомо и понятно. Снаружи люди спешат после работы, нацепив свои маски. А в театре маски — это только маски, а не второе лицо. Все по-честному. Тут не надо притворяться, хотя и кажется, что наоборот.
Лёлик побрел в мастерские — он всегда должен быть тут во время вечернего спектакля. Потому что только он может вылечить любую куклу. Если что-то ломается — ее в антракте быстро-быстро несут к Лёлику и он за какие-нибудь пятнадцать минут умудряется ее починить. Или сделать перевязку так, чтобы она смогла отыграть второй акт.
А Сэм сейчас будет распеваться — сегодня у него «Щелкунчик», где он поет. Ему лучше не мешать и мне надо бы отвалить, хотя до ужаса хочется сесть рядом с Сэмом и слушать, как он распевается.
Я очень люблю спектакли, где Сэму надо петь — и вообще, не прятаться за ширму.
Потому что тогда начинается таинство. Сэм играет голосом, как на органе. Перебирает связки-регистры. Его голос постепенно заполняет весь зал, до последнего уголка, он разворачивается, раскручивается невидимым свитком, он дышит и вибрирует.
Они все заняты — а я еще не проведал Шута и не пробежался по театру. Нужно обязательно проведать всех — тогда вечер пойдет как надо и можно будет просто сесть в гримерке — есть пирожное из театрального буфета и делать уроки на завтра.
Сашка в театре не оказалось. То есть, она была, конечно, где-то тут, но я никак не мог ее найти. Ни у Мамы Карло, ни в гримерках. В театре все на виду и все спрятано от тех, кто не представляет, как он устроен. Я знаю — рано или поздно Сашок выпрыгнет как черт из табакерки. А вот если специально искать — тогда ничего не получится.
Я бежал по театру и коридорный пол летел у меня под ногами, как поворотный круг на сцене.
— Поосторожнее на виражах, малыш, — укоризненно прошелестел Олежек.
Он вывернул из-за угла совсем некстати, он сучил ножками — всегда кажется, что это муха потирает лапками, а не художественный руководитель московского театра идет по своим владениям, — и размахивал коротенькими ручками. У Колокольчикова все «малыши»: и Лёлик, и мама, и папа, и Сэм, и даже морщинистый сторож Альберт Ильич. Поэтому худрука Олега Борисовича жалко — его ведь тоже никто всерьез не воспринимает. Все кличут Олежкой, то ли потому, что он еще недавно был таким же актером, как и все, и то ли из-за «малышей».
Кулисы, задники и колосники — моя погранзастава. Я пробегаю ее так, что ветер свистит в ушах. Зрительный зал неинтересен, фойе — тоже. Дальше, за погранзаставой, слева, в темном проходе за сценой — скрыта маленькая дверь, обитая поролоном. В нее нужно пролезть, согнувшись. По узкому переходу добежать до пространства под сценой и посмотреть, как приготовили все к выходу Мышиного Короля. Маска со множеством злобных крысиных голов висит на крючке, ждет своего часа.
Со всех ног по подземному переходу, потом по крутой лесенке — наверх, мимо звукорежиссера. В будку, где сидит осветительница Майка, — плюхнуться на изношенный стул перед огромным, как в межгалактическом корабле, пультом и смотреть, затаив дыхание, как из черной бездны, из-под земли поднимается Мышиный Король. И если Майка разрешит, можно медленно двигать вверх рычажок на пульте, наблюдая, как бездна вспыхивает дьявольским светом. А ты — почти Бог, потому что твоя рука лежит на этом крохотном рычажке.
От Майки всегда пахнет крепким кофе. Рядом с пультом всю жизнь стоит зеленая чашка, и уже кажется, что вместо крови у Майки по венам бежит густой-густой черный кофе.
— Я так и знала, что ты тут! — торжествующим шепотом заорала Сашок. Будто бы это я исчез, словно меня заживо проглотил Холодный Карман. — Пошли, живее, пока преступник не убежал!
Она выволокла меня на балкон, и я даже не успел, как обычно, глянуть сквозь страховочные сетки для софитов вниз, в темный и будто неживой зрительный зал, а потом, как обычно, поднять голову, чтобы в окошечке слева увидеть сидящего под лампой звукорежиссера Мишу и помахать ему рукой.
— Короче, — докладывала Сашок около гримерок, — там, внизу — чужой. Преступник. И он небось хочет своровать наших кукол.
В театре все — наше. И куклы, и старый клавесин в коридоре, и залаченные до хруста парики на головах-болванках.
Сашок вообще-то любит преувеличивать, любит «устроить драму», поэтому, конечно, ни в каких преступников я не поверил. Но пошел — потому что если Сашок говорит «пошли», только самоубийца не пойдет. Просто нельзя не пойти, если Сашок решила, что позарез надо куда-то отправиться.
Внизу — это значит на Малой сцене. Почти в подвале. Туда надо спуститься по крутой черной лестнице и, поеживаясь от того, что все такое темное, сначала привыкнуть к полумраку. И в этом полумраке и вправду был чужой — он стоял прямо около кукол, развешанных для завтрашнего утреннего спектакля.
Худой, юркий, похожий на тощего ужа. В ухе сережка, татуировка — во все цыплячье плечо и аккуратненькая козлиная бородка. Он мне сразу не понравился. Потому что он держал в руках Шута. Моего Шута.
— Кто тебе разрешил брать Шута? — выкрикнула Сашок. Если она покрикивает, значит, и сама не очень уверена в том, что не надают по ушам. — Кто ты вообще такой?
— А вам-то чо? — спросил тип почти угрожающе.
— Нам много чо, — в тон ему ответила Сашок. — Мы тут живем.
Тип помялся-помялся, да и сказал:
— Я новый кукольный мастер.
III. Выходной пиджак
Дед точно ни о чем не догадался бы — не надень Сэм свой «выходной» пиджак. Когда он надевает выходные пиджаки — только тупой не догадается.
Потому что выходные пиджаки Сэма — ярко-зеленые, с черными атласными обшлагами или красные с искрой. В этот день он надел пиджак в темно-синий цветочек.
Красивый пиджак.
— Папа, это Сэм, — радостно сказала мама, знакомя их друг с другом. Так сказала, будто в этих пиджаках пол-Москвы ходит, ничего особенного.
Дед выпрямился судорожно, вылупился, посмотрел на меня — ну а я кивнул, мол, Сэм, да, ничего не поделаешь, — потом на Сэма.
А Сэм улыбнулся ему — широко, радостно.
Сэм улыбается — и невозможно не улыбнуться в ответ, потому что Сэм сияет, словно во всю невозможную мощь горящая лампочка.
Дед произнес «грхм» — и больше ничего, даже «очень приятно», или еще чего-нибудь вежливого, что принято говорить в таких случаях.
А когда мы оказались потом в гримерке одни — я и он — потому что мне нужно было ему показать, где можно переодеться и оставить вещи, дед брезгливо сказал:
— Ты все — друг, друг! Я-то думал, он нормальный парень, а он того… Просто педик. — И поморщился. — Педик, — повторил он презрительно.
Меня будто со всей силы ударили в грудь — так, что внутри все сжалось, съежилось, защищаясь.
Я ведь хотел рассказать деду, что Сэм — самый лучший актер, да вот, ужасно жалко, уезжает. Как он превращается на сцене в сотню людей. Как он возит Лёлика в Дом ветеранов сцены. Как иногда кажется, что Сэм — это целый мир, лучше всего остального мира. Я хотел — и не смог.
Потому что дед сказал — «педик».
Вообще-то сначала я даже обрадовался, что мамину премьеру будут праздновать в театре, а не дома.
Нет, когда гости уже пришли, то все сразу становится на свои места и мама с папой играют роли радушных хозяев. Но все утро до прихода гостей наша квартира — настоящий дурдом.
Обязательно что-то забыли купить и родители долго спорят, кому идти в магазин. И идет, конечно, всегда папа — «потому что ты мужчина. Мужчина ты или кто?»
Он идет, со всей дури хлопает дверью и кричит с надрывом перед этим: «Меня тут за человека не держат! Я тут… я… я тут Золушок просто какой-то!»
Потом он десять раз звонит из магазина — наверное, останавливаясь у каждой полки. Мама сначала улыбается сочувственно, к пятому звонку голос у нее становится металлическим, на десятый раз она уже кричит в трубку: «На тебя нельзя положиться!» и кидает телефон на диван в кухне, словно это телефон виноват в том, что на папу нельзя положиться и что мама когда-то вышла за него замуж.
Потом мы режем салаты — сидим кружком вокруг огромной миски, каждый со своей разделочной доской, и режем. И хорошо еще, если родители просто поссорятся. Если мама, к примеру, крикнет «Козел ленивый! Скотина!», а папа взбесится и кинет нож на стол так, что попадет по краю тарелки с очистками и она тут же разобьется — а он вдруг перепугается и притихнет.
Это хорошо, если так. Хуже, как в прошлый раз, когда мама размешивала майонез в салате и папа что-то ляпнул не то «под горячую руку». Они стояли и орали друг на друга, потом мама перекричала папу — «Да пошел ты со всеми своими гостями!» — и запустила огромной миской салата в стену.
Непонятно, откуда у нее взялось столько силы. И салат разлетелся по кухне, и на стенах, на потолке, на холодильнике и шкафах, и даже на оконном стекле была мелкопорезанная морковка в майонезе, и картошка, и желтые яичные ошметки, а на полу лежал горошек.
Когда такое случается, они быстренько соображают, что перестарались с драмами («сшурупили», — сказала б Сашок) и тут же мирятся. Ползают по полу на четвереньках, подбирают горошек и картошку, отмывают окна, касаются друг друга локтями, будто проверяют — тут, нет? Обнимаются, заботятся — «подай мне тряпочку, пожалуйста», «давай я окошко закрою, чтоб тебе не надуло».
Смотреть приятно — прям голубки. Прямо будто вчера только поженились.
Не, родители у меня на самом деле классные. В школе точно ни у кого таких нет.
Ну у кого, например, мама, чтоб тебя развеселить, может вдруг заговорить голосом зайчика из Детского спектакля? А потом ответить ему за ежика. Или там, лису. И говорить-говорить, то пища, то взлаивая, то всхрюкивая и всхрапывая, пока ты не развеселишься, пока не станешь хохотать как сумасшедший?
Просто родители-актеры — это как родинка на самом видном и неподходящем месте: и ничего не поделаешь, и всем заметно, и красиво вроде, чтоб жаловаться-то.
В общем, хорошо, что премьеру решили праздновать в театре, а не у нас дома. Так я думал, пока мама не объявила: «Придет дед. Надо же ему когда-нибудь показать театр».
А потом еще — «встреть деда у метро, он сам не найдет дорогу».
Дед за все то время, что мама с папой работают в театре, ни разу не был у них на работе. Я водил в театр своих одноклассников, дачные приятели Сашка приходили на спектакли, а потом — за кулисы, а деда ни разу не было. Он когда-то рассердился на маму, что она пошла в театральный. Да еще и вышла замуж за актера. Так рассердился, что три года с мамой вообще не разговаривал. Только потом, когда я родился уже — тогда и помирился.
«Нет, чтоб выбрать нормальную профессию».
Дед считает, что есть нормальные профессии, а есть — голодранские. Мама должна была бы стать бухгалтером, считает он, или зубным врачом, или адвокатом, или, ну если совсем уж некуда деваться — учительницей. Но никак не актрисой.
По-моему, ничего голодранского в театре нет — я когда-нибудь стану актером, как Сэм. Или кукольным мастером, как Лёлик.
Конечно, мама рассказывала, что в мое детство они с папой были такие бедные, что иногда у нее не было денег, чтобы купить катушку ниток. И она занимала у соседки — «и зашивала тебе штанишки». Но я ничего этого не помню — а помню только запах деревянной стружки в мастерской Лёлика и восторг от того, что куклы заново оживают каждый вечер.
Метро — ближе к зрительскому входу в театр, но я через него никогда не выхожу. Это для зрителей, для непосвященных. Ну а для нас есть актерский выход. И лучше обойти кругом здание театра, чем разрушать все театральное волшебство, шагая через фойе, по мраморным лестницам, мимо гардероба, через большие стеклянные двери туда, где в подсвеченных ящиках висят афиши на месяц вперед.
А когда идешь к актерскому выходу, то и дело вспоминается, как Сэм рассказывает про наш театр. Он говорит, что старые дома гораздо старше, чем кажутся. Скрипучие половицы, пыльные углы и рассохшиеся балки на чердаке, куда никто по сто лет не поднимается, — выдадут их с головой. Мыши-пенсионерки, кирпичи, которые тихо себе в стенах превращаются в песочную крошку, латунные древние ручки, похожие вставками толстого стекла на нерастаявшую ледяную шпагу — тоже. Даже если они молодятся, старые дома, если затушевывают трещины свежей штукатуркой и щеголяют новыми стеклами — все равно возраст нарастает на них, как кольца на старом дереве, возраст прячет миллионы немыслимых тайн.
Тайны нашего театра — это то, что в нем когда-то был «Елоховский электротеатр», первый кинотеатр, там показывали еще немые фильмы. А еще раньше — жили какие-то люди, которым тут сдавали квартиры. Это очень забавно, представлять, что в гримерке Сэма, к примеру, была кухня, или в мастерской Лёлика — чья-то спальня.
Выйдешь из неприметной двери — никаких стекол и резных ручек — и сразу видна Елоховская церковь, похожая на бирюзовую елочную игрушку. Мне всегда казалось, что в этом названии — какая-то еловая шишка, колючая и пахнущая смолой.
Сэм и про церковь рассказывал — и про все, все вокруг.
Казалось, он знает все про каждый дом. Москва с ним становилась такой же знакомой, как декорации к спектаклю «Карурман — черный лес».
Москва превращалась в сцену, по которой шел Сэм, такой же легкий, каким он становился, выходя из закулисной тьмы в призрачный свет юпитеров. Москва становилась не просто городом, а театром, полным тайн и волшебства. Мы шли с Сэмом по нашей улице до площади Разгуляй, доходили до большого особняка с колоннами и завороженно стояли, глядя на четырехугольник между окнами второго этажа, чувствуя, как по спине бегут мурашки и борясь с собой — хотелось оглянуться, да страшно. Страшно увидеть колдуна Брюса, который при Петре Первом то ли выстроил тут магические часы, которые потом проклял, а то ли замуровал свою жену. И представляли мы, как тикают невидимые часы где-то внутри, если исхитриться и приложить ухо к стене, и как перед войнами четырехугольная доска на фасаде, похожая на гроб, окрашивалась в красный цвет.
Встречать деда у метро — это совсем-совсем другое. Это просто идти, перепрыгивая через лужи, через черные блестящие полосы трамвайных путей, просто ждать, что вот появится вход на станцию со строгими мраморными колоннами — никакого волшебства. А около колонн будет стоять дед в дорогом пальто и черной шляпе.
— Ну вот, тебя только за смертью посылать, — ворчит дед и втягивает осенний холодный воздух точеными ноздрями, и шевелит усами-щеточкой, аккуратно подстриженными и седыми.
Когда я рядом с ним, я все время чувствую, что во мне что-то не то. Что я хуже, чем на самом деле. Что мне чего-то не хватает, чтобы быть для него хорошим. Дед заставляет меня стыдится себя самого — и всего, что я люблю, тоже стыдиться. Хочешь — не хочешь, а так отчего-то получается, когда дед рядом.
«Из тебя надо сделать настоящего мужика», — говорил он все время, когда я был маленьким. Кто такой настоящий мужик, я не знал, но знал, что не хочу им становиться, если настоящий мужик похож на деда. «Он у тебя размазней растет», — сердился поэтому дед на маму, если она обнимала меня.
Однажды, когда меня оставили на время вечернего спектакля с ним, он сказал: «Сегодня мы посмотрим фильм — очень хороший фильм».